Текст книги "Реквием по Жилю де Рэ"
Автор книги: Жорж Бордонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
4
ГИЙОМЕТТА СУКОНЩИЦА
– Нет, – говорит Гийометта, – он никогда не был ангелом. Бедный Жиль! Но он этого не знает. Такое вообще никому не суждено знать. Зато я, добрые люди…
Гийометта – одна из тех дородных кумушек, что в юности бывают сродни пышно цветущим деревьям, а потом, ближе к старости, становятся похожи на бесформенные тумбы. Живот у нее не в обхват, ростом она в косую сажень, а плечи – что у погонщика мулов. Руки огромные, запястья пухлые, пальцы мясистые и с короткими ногтями. Ноги, в просторных башмаках с тупыми носками, кажутся безразмерными. Над широкими лоснящимися скулами сверкают маленькие зеленые глазки. Золотистые волосы чуть припорошены сединой. Мочки ушей красные-красные, словно налитые кровью. Щеки подернуты светлым бархатистым пушком, точно два розовых персика. Гийометта стоит, прислонясь к стойке камина. Языки пламени едва ли не лижут ее траурные одежды и отбрасывают пляшущие блики на юбку. На скамье, прямо напротив, сидят три старушки, их взгляд устремлен на Гийометту, они ловят каждое ее слово. Одна поглаживает серого кота; глаза зверька посверкивают, точно две золотые монеты. Другая восседает, сложив маленькие увядшие руки на круглом животе. Третья сидит, согнувшись под тяжестью высокого колпака с длинными накрахмаленными краями, доходящими до плеч.
– Когда монсеньор епископ прислал в наши края комиссаров [5]5
Комиссары —в средние века должностные лица, состоящие при прокуроре и выполняющие его поручения.
[Закрыть], – продолжает Гийометта, – те перво-наперво кинулись по мою душу. Просыпаюсь я раз утром, гляжу – подъезжают к дому трое всадников, спешиваются себе и привязывают поводья к кольцам подле ворот. До самого обеда пытали меня про Жиля – епископ, мол, повелел. Когда я прознала, что Жиля бросили в темницу и вот-вот должны судить, я решила собираться в путь-дорогу. Думала – надо и мне быть на суде. Я ведь много чего могла порассказать. Однако ж судьи даже не соблаговолили меня выслушать.
– Знать, ты была им без надобности.
– Выходит, так.
– Им, небось, и без тебя хватило свидетелей. Да и потом, разве ты могла что-то изменить? К тому же Жиль во всем повинился. Так в чем же дело?
Гийометта шмыгает носом. И вытирает глаза, хотя они по-прежнему сухи.
– Зато я, я знаю. Я же вскормила его своей грудью – когда была еще совсем молода! Я же купала его, обмывала благовониями, одевала, лелеяла, пестовала. Он мне все равно как родной. Слышите, кумушки? Я приняла его с самых пеленок и нянчила целых десять лет.
– Он крепко тебя любил. И тебе не за что на него жаловаться. Он дал тебе все: и этот дом, и десять арпанов [6]6
Арпан —старинная французская земельная мера, равная площади 2000–5000 кв. м.
[Закрыть]земли, и дивный сад в придачу!
– И сотню экю золотом! Да, Жиль очень любил меня. Платил одной только благодарностью. Он во мне души не чаял и когда уже возмужал. Все, бывало, говорил: «Добрая моя Гийометта».
– И ты хотела рассказать об этом на суде, голова мякинная?
– Да, хотела. Со слезами на глазах. Ведь он такой важный сеньор – маршал Франции!
– А скольких ближних своих он обмишурил!
– Жиль сызмальства был не такой, как все: черная сила вселилась в его маленькое тельце! Кому это знать, как не мне? Хотя уродился он чистый и невинный – точно вам говорю! А прожорлив был – спасу нет, не то, что иные, которых хоть через силу корми. Ручонки розовенькие такие, а на тельце ни единого родимого пятнышка. Славный был малыш, здоровенький. Но вот как-то раз отнимаю его от груди, а он как осерчает! Не то, чтобы сразу в плач или там в крик – а ну кусаться и царапаться крохотными ноготочками, хоть воем вой. Тут я принялась шлепать его – да сильно так! – а он все не унимается.
– Отчего ж ты не пожаловалась?
– На кого – на малютку?.. Впрочем, недели через две у него это прошло. Потом, правда, он опять взялся за старое. Соски кусал прямо в кровь, чуть ли не рвал ногтями, а после вдруг впадал в сон, точно в забытье.
Теперь слушайте хорошенько, кумушки. Так вот, когда малыш мой только-только залепетал – а случилось это до времени, уж вы поверьте, – он все выспрашивал, кто терзал меня да отчего, мол, на груди у меня жуткие незаживающие ссадины. Когда же раны кровоточили, он вдруг начинал всхлипывать и ну ластиться ко мне, словно ягненок, а глазки-то что у бесенка, так и сверкают, точно светлячки, – никогда не видала, чтоб у младенца, да такие глазенки. А я все ему прощала – по глупости, конечно, каюсь. После я так и осталась с ним – была, в общем, при деле. То кроватку покачаю, то одеяльце поправлю, сказку, бывало, расскажу, а то и колыбельную, случалось, спою – без меня нипочем не мог заснуть. Матушке его, госпоже де Краон, жить оставалось недолго, угасала она год от года, а о здоровье своем не думала – так всю жизнь и промоталась, болезная, то по лекарям, то по дому, ублажая гостей отца своего да супруга. А гостей собиралось у нас в Шантосе видимо-невидимо! И спасу от них не было никакого! Короче говоря, так среди них она жизни и решилась. Даже Ги де Лаваль, супруг ее, не заметил, как оно произошло. Не щадил он жены своей: каждый божий день ни свет ни заря мчался на охоту, а под вечер возвращался в замок – покутить да повеселиться. Так что только я и была при Жиле.
– А он знай себе глумился над тобой!
– То-то и оно, матушки мои. И зачастую просто так, за здорово живешь. То ли от луны у него это было, то ли от погоды, а может, кормежка была не та…
– А может, просто блажь находила.
– Нет, не блажь, точно говорю, тут что-то другое было. Потом я уже почувствовала все загодя – какая-то черная сила исходила из глазенок его. Не успею, бывало, оглянуться, а он уж тут как тут – как бросится, и ну давай царапать да кусать все что ни попадя, а после заведет глаза – и в сон, значит. А сколько раз боялась я за его жизнь: лежит себе, как будто из него уж и дух вон, бледный такой, точно воск, и как бы не дышит. А проснется, так непременно спросит, отчего это я в крови и кто меня эдак поранил. Видать, во сне память у него отшибало напрочь. И фортеля его я сносила очень долго. А раз он как вскинулся да как впился мне в щеку – всю в кровь так и разодрал… Вот и посейчас следы остались. Было это вечером, ветрище завывал вовсю – Жиль все метался, никак не мог найти себе места…
Гийометта вспоминает, как она тогда закрыла ставни. Небо, однако, оставалось ясным, и сквозь оконные витражи хорошо было видно, как далеко-далеко над холмами зависли стаи тяжелых облаков. Жиль разбил двух игрушечных рыцарей, они были как живые – в медных, покрытых глазурью латах, на конях, с копьями и щитами. А потом принялся топтать их и пинать по-всякому. Гийометта силилась унять его и все приговаривала:
– Вихрь-то какой, никак буря будет…
И тут случилось нечто удивительное, невероятное: одним прыжком, точно кошка, малютка Жиль оказался у нее на плечах, вцепился ручонками в голову, а зубами впился в розовую щеку; глазенки его сверкали жутким, дьявольским огнем и пожирали образовавшуюся рану. Гийометта схватила малыша в охапку. Жиль не сопротивлялся – весь вдруг обмяк, жалобно заскулил и рухнул подле кроватки, точно тючок с тряпьем…
– Но хоть на сей-то раз ты пожаловалась?
– Они сами меня спросили. Сначала госпожа, потом ее муж, сир Ги, а после и старый сир Жан де Краон, но слова мои его почему-то здорово рассмешили. Жиля возили к двум знахарям, что жили неподалеку. Те пощупали его, повертели то так, то эдак и в один голос заявили, что это-де в нем говорит голос крови. Старик Жан хлопал себя по коленям да приговаривал: «Породистого пса не надо учить!» Глазенки у Жиля сверкали всегда, но царапал он отчего-то только меня одну.
– А потом ничего не помнил?
– Ничего. Я даже думала, уж не вселился ли в него злой дух, не скрутила ли падучая. Так что, ежели б судьи соблаговолили меня послушать, я бы непременно рассказала про это.
– По-твоему, выходит, он загубил сотни детских душ, сам себя не помня?
– С возрастом, правда, припадки случались с ним все реже, однако ж если случались, то тогда хоть святых выноси. Когда Жиль чувствовал, что это подходит, он вскакивал на коня и мчался куда глаза глядят – не знаю уж, как и на ком вымешал он свою лютую злобу. Недуг его был ужасный – последствия такие, что не приведи Господь. И тут я, право слово, никак не пойму судей! Уж коль сам дьявол обращал его в зверя, неужели один только Жиль и повинен в злодействе? Уж коль был он одержим злым духом и тот глумился над ним… Хотя чего об этом говорить? Они уже осудили его. Для них все ясно, как Божий день: ведь Жиль сам во всем повинился. А я вот сомневаюсь. Пусть я простая и грамоте не ученая, но я же не слепая и вижу – жила в нем какая-то страшная тайна, и от этой догадки жалость щемит мне сердце. Нет, что ни говори, а он все ж таки чудный был малыш. Да, да…
Голос старухи заглушает разгулявшийся снаружи ветер. Слышно, как на крышах скрипят флюгера, а может, и не флюгера, а вывески на лавках, что стоят по соседству. Из очага на пол выдувает кучку пепла. Пламя разгорается с новой силой – языки его окрашиваются в небесно-голубой цвет. Глаза кота сужаются и становятся похожи на два полумесяца. В чугунке мерно побулькивает варево.
– Но в таком случае, – продолжает Гийометта, – раз сам он собою не владел, стало быть, им владел кто-то другой! Его-то и следовало покарать! Покойный мой супруг, суконщик, верил – дьявол вполне может влезть в шкуру человека, и тогда тот делает и говорит все, что велит ему дьявол. Вон оно как! И вот когда бедняга, одержимый дьяволом, испускает дух, из него выходит и бес – то в обличье крылатого змея, то ворона.
Снаружи доносится шум шагов. Чья-то рука задевает ставни. Старухи, все втроем, вздрагивают. Одна говорит:
– Никак наш соседушка – снова, видно, залил глаза. Бражничает, окаянный, без просыпу. Знать, нынче ночью опять быть его бабе битой.
А Гийометта думает о своем. И, словно обращаясь к самой себе, она говорит:
– Надобно было оставить Жиля на суд Всевышнего, послать в Святую землю, нарядив в платье с дорогими реликвиями, – уж на них-то средства бы нашлись! – дабы укрепился он в вере своей и мало-помалу вытравил того, кто завладел душой его и телом. Но кто мог порадеть за него, кроме меня? Породистого пса не надо учить! А что, ежели в породе этого самого пса случился изъян?.. Кому он был нужен, бедный Жиль? Никому. Ни матери (ведь она слабела день ото дня), ни отцу (у того на уме была одна охота – вот она и вышла ему боком, упокой, Господь, его душу!), ни шалопутному старику Жану де Краону. Им надо было горевать, а не веселиться. А то старый хрыч только и знал, что гоготать, будто горький пропойца. Только я и боялась за Жиля и все плакала…
5
КАБАН
Жиль подставил кресло брату Жувенелю, а сам смиренно опустился на скамеечку. Брат слушает его. Воск свечи, переполнив чашечку подсвечника, падает тяжелыми мутными слезами на парчу, постеленную поверх стола.
Жиль:
– Детство у меня было самое обыкновенное. Я ничем не отличался от прочих детей: в ту пору все мне было в диковину, все напоминало вишневый сад в цвету. Не было дня, чтоб мне не открывалось что-то новое, и я радовался всякому свежему, живому впечатлению. А как любил я родителей: Марию де Краон, матушку мою, она казалась мне самой нежной, самой прекрасной из женщин, и отца, особенно когда он возвращался с охоты и показывал затравленную дичь. Мне нравилось гладить шерстку бездыханных ланей, оперение глухарей, серый животик лисиц. Любил я и старого Жана де Краона, деда моего. Тот баловал меня по-всякому, покупал кегли слоновой кости, игрушечных конников, лучников – их было целое войско, – потешное оружие и прочие безделицы – все, что только душе моей было угодно. Все, что могли предложить торговцы. При этом он знал цену каждому экю. Однако ж благодаря ему я облачался в расшитые золотом бархатные плащи на плотном подбое и алого сафьяна сапоги. Хотя зачем это вспоминать – все это лишнее, никчемное!
– Что верно, то верно, монсеньор, ибо нынче вам должно сожалеть не о детских забавах, а об утраченной непорочности, присущей душе всякого чада. Любили ли вы столь же самозабвенно Святую троицу? Молились ли Господу от всего сердца или только по принуждению и против воли?
– Конечно же, любил.
– А кто приобщал вас к вере нашей и Святому писанию?
– Наставники – их подыскал отец: Мишель де Фонтене и Жорж де Лабоссак, оба духовного звания. Они научили меня читать божественные молитвы, писать буквы и почитать Господа и чад его. Еще раз говорю, святой брат, я любил все и вся одинаковой любовью: богослужения и мирские забавы, зверей и людей, родителей моих и челядь… Но вот настал 1415 год, и райское житие для меня закончилось. В тот год страшные удары обрушились на род наш. Весною скончалась Мария де Краон, моя матушка. А 28 сентября в Шантосейском лесу кабан распорол клыками чрево отцу моему Ги де Лавалю… Ах, брат Жувенель, воистину так оно и случается: покуда счастье дремлет, беда на крыльях поспешает… Странно, однако, но я и сейчас еще слышу тот душераздирающий вой сигнальной трубы. Я был тогда во дворе вместе с учителем фехтования. Был с нами и старый сир, мой дед. Через мгновение я понял: рог трубит о беде. Я кинулся к воротам – мост только-только опустили. Первым в замок въехал конь моего отца, в седле был его оруженосец. Следом показались загонщики, они несли носилки, наспех связанные из ветвей прямо в лесу. Потом подоспели друзья отца – головы опущены, на лицах печаль, поступь исполнена скорби. Меня они даже не заметили. Их взоры были устремлены на старого сира. Никто не осмеливался заговорить первым. Я дрожал, точно лист на ветру…
Святой брат наклоняется к Жилю: ибо тот как бы заново переживает случившуюся с ним трагедию, и все в нем трепещет – и уста, и руки. Вспоминая былое потрясение, он силится отделить правду от фальши. Но брат Жувенель держится бесстрастно и хранит молчание. А Жиль между тем продолжает:
– Кабан оказался старый, шерсть вся седая; псы здорово подрали его, хотя четырем из них досталось крепко; их тоже привезли, они лежали в последней повозке и жалобно скулили. Вы, наверное, не знаете, но раненые собаки тоже страдают и плачут – совсем, как люди.
– Да, я этого не знаю. Ибо у меня не было вашего опыта.
– Скажите лучше, что это ввергает вас в ужас! А коли так, чего же вы ждете, отец мой, бегите прочь от зверя, раз он вас страшит!.. Но в ту пору душа моя была чиста и непорочна.
– И вы уже знали, что такое слезы и страдание.
– Нет, святой отец, конечно же, нет!
– Сколько лет было вам тогда?
– Одиннадцать.
– Что же было потом?
– А потом пришла смерть. Отец хворал чахоткой – в нем уже не было прежней силы. Но он сам хотел загнать кабана. Однако тот оказался норовистый и хитрый – прикинулся обессиленным, зашатался, головой замотал. Подпустил отца поближе и вдруг как кинется – завалил и давай кромсать клычищами. Он убил бы его прямо на месте, если б не загонщики – те в мгновение ока проткнули зверя копьями, да оруженосец – он ловким ударом вонзил ему меч в самое сердце… А вечером, когда знахари смазали и перевязали его раны, отец послал за мной. Он знал – конец его близок. И все же он силился улыбнуться, попробовал даже приподняться, чтоб обнять меня, но тут же повалился на простыни, точно сноп – лицо его было искажено от боли, на лбу проступили капли пота. Отец сказал тогда: «Бедный Жиль, погубила меня чертова бестия. Скоро вот встречусь с твоею матерью – дай Бог, чтоб на небесах! Так что остаешься ты за нас, и на руках у тебя брат. Мне так хотелось бы жить для вас обоих, но, знать, не судьба… Никогда не слушай льстецов, сынок, кто бы ни были они – близкие ли родственники или закадычные друзья-товарищи. Станешь ты богатым – они будут желать тебе разорения. А возвысишься – постараются низвергнуть… О Жиль, нет высшего блага, чем честь. Помни это. Никогда не применяй силу во зло. Прощай, сынок. Во имя любви к Господу и ко мне остерегайся всех и вся. Заклинаю тебя…»
Гийометта:
– На человека, – говорит она, – перед самой смертью на какой-то миг снисходит озарение, И к словам его надобно прислушиваться. На другой день вечером, когда от него ушли нотариусы и каноник, сир Ги велел кликнуть меня. Дыхание в нем чуть теплилось – чтобы расслышать, что он говорит, пришлось склониться к самым его устам. Лекари уверяли – он, мол, выкарабкается, но я, однако, сильно в этом сомневалась. Глаза его уже закатились, пальцы судорожно сжимали простыню. И тут я слышу: «Гийометта, оставляю на тебя сыновей моих. Младший еще совсем дитя, а Жиль уже большой… Боюсь я за него… Боюсь, беда грозит ему страшная… От тестя моего Жана де Краона… Насчет него я уже распорядился… Но, что бы ни случилось, оставайся с Жилем. Будь ему доброй матерью, а коли заслужит – карай нещадно. Гляди, чтоб не свернул он с пути праведного… Обещай быть с ним всегда, Гийометта…» Я обещала и даже поклялась на Евангелии. Сир Ги умиротворился и словно впал в забытье. А среди ночи меня поднял старик Краон: «Собирайся, – говорит, – добрая моя Гийометта, надобно тебе исполнить свой последний долг. Он скончался». Я знала, как омывают и одевают покойников – матушка моя, слава Богу, научила. Но тут случай был особый, так что стараться пришлось вовсю. И вот мы с прислужницами омыли тело сира Ги благовонной водой с ног до головы, а после постригли бороду и волосы на голове, дабы он отправился в свой последний путь и предстал перед Господом в благолепном виде. Какая жалость держать в руках некогда крепкое тело, из которого только-только выпорхнула жизнь, – оно весит не больше пушинки! Согласно его собственной воле, сира Ги облачили в чистую льняную рубаху и рыцарские доспехи. Кабан распорол тело его сверху донизу, и рана оказалась до того широкая и глубокая, что были видны все внутренности – служанки не смогли вынести этого зрелища и отвели глаза. А старик Краон – он сидел в сторонке да поглядывал, как мы управляемся – даже бровью не повел: за долгую жизнь сердце его превратилось в камень, а душа сделалась черствой, точно кора дерева. Одним словом, покрыли мы дорогого нашего покойника расшитой золотом парчой, положили рядом с телом оружие, зажгли светильники и позвали рыцарей с богомольцами – приглядеть за телом. А бедный сир Ги все не мог успокоиться. Я собственными глазами видела, как из-под век у него выступили две слезы и скатились к подбороднику шлема!.. Жиль в это время спал радом со своим младшим братишкой Рене де Ласузом…
Мастер Фома:
Ему бы на чело украшенный цветами венец, и был бы он вылитый император Карл Великий. Борода посеребренными волнами ниспадает на темный ворот плаща. Тонкие холеные пальцы теребят гусиное перо. Из-под изогнутых дугой бархатистых ресниц глядят глаза, похожие на два крупных василька. Сидит он в кресле с высокой спинкой. Ноги в башмаках с острыми, загнутыми кверху носками, покоятся на подушке. Он говорит:
– Как раз в 1415 году поступил я на службу к Краонам; тогда-то я и узнал Жиля.
Подмастерье шурует поленья в очаге и раздувает покрепче огонь. Зовут его Рауле. Ему от силы лет двадцать. Юный лик его обрамляют пряди цвета воронова крыла; на голове – красная фетровая шапочка. Платье на нем такое же, как и на мастере: плащ в сборку, остроносые, с загнутыми кверху носками башмаки. Рауле подливает в лампу масла и, безмолвно улыбаясь, подсаживается к Фоме. Его миндалевидные, как у оленя, глаза сверкают огнем. Фома на мгновение задумывается – что сталось бы с этим юношей, если бы присные Жиля… И потом продолжает:
– Сир де Краон задумал перестроить замок по тогдашней моде. Для этого ему был нужен архитектор. Вот монсеньор герцог Анжуйский и послал меня в Шантосе. Сир де Краон оказал мне самый радушный прием. Удача и на сей раз заприметила меня. Вообрази себе – меня, который даже не знал, кто были его родители. Как видно, зачат я был случайно, и вскорости после рождения родители, то ли из-за нужды, то ли от стыда, оставили меня на паперти церкви, которую только начали строить. На другое утро меня, полунагого, подобрали каменщики – от холода я аж криком извелся – и отнесли к своему мастеру. На мне не оказалось ни единого опознавательного знака – ни меченого ремешка, ни именного медальона. Время шло, а за мной никто не приходил. И я так и не узнал, кто же произвел меня на свет – дочь знатного рода или жалкая блудница; и кто был мой родитель – то ли юный благородный повеса, то ли сирый и убогий голодранец. А мастер этот жил один, как перст. Он приютил меня, нарек Фомой и обучил своему мастерству. Но вот, когда мне стукнуло двадцать, случилась беда: благодетель мой упал с лесов и разбился насмерть…
Стеллажи сплошь заставлены красочными рукописными фолиантами в толстых переплетах, покрытых тончайшей вязью. На конторке лежит большой лист пергамента, испещренный красными буквицами. А рядом – длинные кисти из собольего волоса и свиной щетины и разные перья. Ближе к старости мастер Фома занялся перепиской книг.
– В Шантосе я прибыл с крохотным сундучком. В нем было все мое богатство: три сорочки, три камзола, десяток звонких монет да свиток из двадцати пергаментных листков, на которых мой приемный родитель изложил секреты ремесла зодчего, а сам он почерпнул их из записей некоего Вилара де Гонкура – будучи юношей, он знавал его лично и почитал как своего учителя. В записях Вилара были планы церквей и замков, которые он либо строил сам, либо посещал в качестве гостя, чертежи всевозможных строительных машин и механизмов, а также отдельные наблюдения, что делал он во время своих долгих странствий; помимо того, Вилар зарисовывал, причем до мельчайших подробностей, все, что только попадалось ему на глаза: архитектурные орнаменты, насекомых, скульптуры, лица людей, девичьи фигуры, птиц, собак, рыцарей, мчащихся на боевых конях. Все пробуждало в нем интерес, во всем находил он пищу для своего ненасытного любопытства… Однако я что-то увлекся. А знаешь ли ты, юноша, что такое Шантосе? Это самый укрепленный замок на границе Бретани и герцогства Анжуйского. Со своими одиннадцатью башнями он возвышается неприступной скалой над черепичными кровлями домишек близлежащей деревни и над лесом, обступающим стеной Ларонское озерцо. Одиннадцать башен, они стоят прямо и непоколебимо, точно грозные стражи, а за ними стелются зеленые холмы, увенчанные шапками облаков… Привязал я коня к иссохшему дереву и принялся рисовать, потому как в подобных обстоятельствах, видишь ли, главное – уловить первое впечатление. И вот рисую я и думаю: как бы превратить эту древнюю крепость в поистине отрадную обитель, как того хотелось моему будущему сеньору. Забот у него оказалось и впрямь предостаточно, и заниматься благоустройством замка ему было некогда. Так вот, не успел я предстать перед ним, как он мне и говорит: «Добро пожаловать, Фома. Монсеньор герцог Анжуйский расхваливал тебя по-всякому, уверял, будто ты мастер на все руки. Весьма сожалею, что прибыл ты в день скорби, но все же я рад тебе. Ты будешь мне весьма полезен». Порасспросив меня кое о чем для порядка, он велел мне подобрать рясы с капюшонами для восьми плакальщиков, изготовить нашивки и петлицы к траурным платьям – иным словом, проследить за подготовкой к «церемонии». Так что первое, чем я занялся по прибытии в Шантосе, – это приготовлениями к погребальному обряду. Старый сир де Краон хотел похоронить зятя своего с пышностью, хотя в душе и недолюбливал его. Сейчас скажу почему… У Жана де Краона была дочь Мария, и баронесса Жанна Мудрая, последняя из рода де Рэ, назначила ее своею наследницей. Однако еще раньше она отписала свое состояние Ги де Лавалю, который доводился ей ближайшим родственником – он происходил из знатного дома Лавалей-Монморанси, – но только при одном условии – если тот поменяет свой родовой герб на герб баронов де Рэ. И вот между Краонами и Лавалями завязалась тяжба за наследство, она переросла в целый судебный процесс; сначала суд проходил в Бретани, потом в Париже – казалось, ему не будет конца. Но тут объявился какой-то шельмец и ничтоже сумняшеся поженил Ги де Лаваля и Марию де Краон. Сказывали, будто это был сам старый сир де Краон, именно он все устроил – через подставных лиц. Теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему он не жаловал зятя: как ни крути, а наследство баронессы де Рэ пришлось делить поровну. Но тут попался этот кабан – он-то и помог старику де Краону свести счеты с сиром Ги.
– Ну, а Жиль?
– Вот-вот, теперь дошел черед и до него. Жиля я увидел только на другой день – когда состоялось погребение. Было ему тогда одиннадцать лет, а выглядел он на все тринадцать. Глаза синие-синие и застывшие, точно из камня вытесанные, взор хмурый, неподвижный и вместе с тем пылающий, завораживающий – загадочный какой-то. Жиль в бархатном плаще шел рядом со стариком Краоном, а тот ковылял, опершись на плечо сына своего Амори, и прикидывался сраженным безутешным горем. Прическа у него была та же, что и теперь – да ты и сам видал: иссиня-черные волосы, на лбу – челка. А на шее – цепочка то ли с печаткой, то ли с медальоном.
Восемь плакальщиков в черных, как ночь, ризах с опущенными капюшонами несли гроб с телом Ги де Лаваля, облаченного в латы и шлем с открытым забралом; по бокам – оружие, а в руках – богатое распятие с орлиными фигурками по краям. Впереди гроба шествовал каноник с коадъюторами – они хором распевали гимны. А позади чинно выступали родственники покойного, за родней – сеньоры, за знатью – купцы с лавочниками, а за ними уже – мужики да бабы; Жиль шел в первых рядах. Все восхищались его ладной, горделивой статью. Удивлялись, как мог он в столь юные годы не давать волю слезам. Однако в церкви, когда зазвучал реквием, все увидели, как он вдруг обхватил голову руками и горько разрыдался. И многие тогда, не знаю почему, ощутили облегчение, кроме разве только старого сира де Краона; тот вмиг насупился и грубо ткнул Жиля пальцем в плечо.
– Знать, церковные гимны проняли его куда глубже, нежели кончина родного отца, – прервал учителя подмастерье Рауле.
– А ты, никак, умеешь читать в человеческих душах? Или, может, ты – сам Верховный судия?
– Да он же сам в том признался!
– Как бы то ни было, а когда тело сира де Лаваля предали земле, а поверх могилы возложили надгробную плиту, Жан де Краон похвалил меня и велел казначею расплатиться со мною звонкой монетой. Так уж устроен мир!