Текст книги "Реквием по Жилю де Рэ"
Автор книги: Жорж Бордонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
6
АЗЕНКУР
Жиль:
– Усмотрев в душе моей склонность к пороку – то ли оттого, что я предавался жестоким забавам и говорил злые речи, то ли потому, что учили меня не так, как ему бы хотелось, а может, опасаясь дурного влияния сира де Краона или еще чего хуже, – отец перед самой смертью назначил нам в опекуны, мне и брату, своего «дражайшего кузена» Жана Турнемина де Лагуноде. Когда огласили духовную отца в моем присутствии, старик разъярился, точно лютый зверь. И как закричит: «Кабан, видать, не только выпотрошил чрево отцу вашему, но и вышиб остатки мозгов. Чтоб я отдал вас этому Турнемину, благочестивцу поганому, да ни за что! У него ж не сердце – кусок льда, а сам он – падаль остылая! Да и потом, это против наших бретонских обычаев, к тому ж отныне, мессир де Рэ, вы в ответе за дарованные вам блага и титулы как перед судом нашим, так и перед герцогом Бретонским, а не Анжуйским. Решив отнять вас у меня, вашего родного деда, покойный Ги де Лаваль нанес мне обиду великую – просто взял и плюнул в душу. Надо же, какая черная неблагодарность, а еще зять! Кем был бы он, не сосватай я за него свою родную дочь? Что сталось бы с вами обоими? И лично с тобою, Жиль, не будь у тебя баронского титула? Ну да, конечно, ты был бы Лаваль-Монморанси. А дальше что? Запомни раз и навсегда: только богатым, у кого обширные владения да сундуки, полные золота и серебра, по силам великие дела – и так было испокон веков! Вот она, награда мне и благодарность! При жизни Ги де Лаваль и пикнуть против меня не смел. А теперь с того света вздумал уязвить меня, в грязь втоптать. Меня, благодетеля: ведь я был ему как отец родной! Нет, не быть по его воле! Вот возьму и потребую аннулировать духовную! Не по закону это, да и стыд-то какой. Даже если судьи воспротивятся, никому вас не отдам – останетесь здесь, в Шантосе, назло отцу вашему, покойнику, дражайшей его родне и всем чертям в преисподней!»
Да, хлюст он был и склочник, каких поискать! И уж ежели брался за что, то не с горячностью, а скорее с лукавством. Заметив на глазах у меня слезы, дед как ни в чем не бывало заговорил уже совсем по-иному: «Гнев слепит мне глаза и мутит рассудок. Сказать по правде, родитель твой никогда не ведал, что творил, – видно, злые языки науськивали его. А после горько каялся! Ну а я, ничего не попишешь, всегда прощал. Но пойми, я так нежно люблю тебя, что стоит мне только представить, будто ты покидаешь родные края, как на душе у меня начинают кошки скрести. Пусть мессир Турнемин катится ко всем чертям, а уж я постараюсь исполнить волю отца вашего слово в слово. Что до наставников твоих, пусть себе остаются, хотя проку от них никакого – и на кой ляд сдалась тебе эта растреклятая латынь, тебя, барона, от нее же с души воротит…»
Тут Жиль умолкает. Перед его взором предстает образ старого сира де Краона: вот он – сидит в кресле под балдахином, широкий насупленный лоб сплошь в складках и морщинах, уголки рта, которые он любил почесывать, скрыты под обвислыми усами, на руках дряблая посиневшая кожа, похожая больше на шкурку пожухшего плода. И на Жиля волнами накатывают былые, уже подзабытые противоречивые чувства: когда-то, давным-давно, он боготворил и ненавидел деда, завидовал ему, этому старику с головой, как у дряхлой хищной птицы.
Брат Жувенель выводит его из раздумий:
– Так, стало быть, в 1415 году вы потеряли отца с матерью и опекунство над вами прибрал к рукам дед ваш Жан де Краон?
– Ежели б то было угодно Господу, он исполнил бы последнюю волю отца и отдал нас с братом Турнемину, однако все вышло по-иному!
– Вы говорите об этом с сожалением – отчего? Не оттого ли, что учил он вас не так, как хотелось бы отцу вашему?
– Да вроде нет. Учителей моих дед оставил. Но строго-настрого запретил им бить меня. Мне же он сказал такие слова: «Отныне ты больше не Жиль де Лаваль, а сир и барон де Рэ – согласно договору, объединившему роды наши. И схоластам паршивым не пристало поднимать руку на тебя ни именем Виргилия, ни кого другого из этих позабытых горе-пророков. Все, будет! Бери из речей их лживых лишь самое полезное, все же остальное выбрасывай как шелуху. Щади глаза – они еще пригодятся тебе. Грызи не науку, а мясо, да побольше. Живее двигайся. Укрепляй тело. Купил вот я тебе жеребенка белее снега – не конь, а огонь…» Поучая меня, дед для вящей убедительности показывал портреты предков наших, самых именитых, – Бертрана дю Геслена [7]7
Де Геслен, Бертран(1320–1380) – видный бретонский военачальник, участник Столетней войны; вошел в народный эпос как герой-освободитель, рыцарь без страха и упрека.
[Закрыть], Оливье де Клиссона [8]8
Де Клиссон, Оливье(1336–1407) – французский военачальник, коннетабль Карла VI.
[Закрыть], Ришмона. И рассказывал об их ратных подвигах. При этом он всякий раз повторял: «Будь достоин их. Стань лучше их, да не тяни время. То были великие воины, а не жалкие бумагомаратели. Слышишь меня? В роду нашем немало достославных предков. А тебе должно превзойти их, но не для того, чтобы потом мурлыкать про подвиги свои в дамских покоях. Оставь занятие это нищим рыцарям – пусть себе тренькают на лютнях, коли не могут добыть хлеб насущный по-другому. У сира де Рэ предназначение иное. Я желаю видеть тебя только с копьем в руке и в шлеме. Бери пример с сына моего Амори. Я вырастил его сам и уготовил ему славное будущее…» Дед как в воду глядел! Сын его, а следом за ним и я пошли навстречу судьбе по пути, какой он нам указал! И род его воистину оставил память о себе, но совсем не ту, о которой он мечтал!..
Мастер Фома:
– А в конце того года стряслась еще одна беда – старый сир де Краон пережил ее куда тяжелее, нежели потерю дочери и смерть зятя. В 1415 году произошла битва при Азенкуре, стрелы англичан скосили тогда многих доблестных рыцарей из именитых родов. Старик де Краон снарядил в поход сына своего Амори, щедро снабдив его всем необходимым, – дабы тот не ударил в грязь лицом и не посрамил древний род де Краонов. Битва произошла 25 октября, но в Шантосе об этом узнали только в начале ноября. Жан де Краон, несмотря ни на что, твердо верил в нашу победу, однако ж отсутствие вестей с поля брани тревожило его. И вот он решил послать людей своих на северные равнины и дал им столько денег, сколько было надобно. Но в тот самый день, когда посланники его оседлали быстрых скакунов, в Шантосе примчался оруженосец сира Амори. Прибыл он прямо из-под Азенкура, едва-едва живой. Старик де Краон как раз сидел за вечерней трапезой; он, извечный враг изящных искусств, позвал музыкантов с арфами да виолами в угоду Жилю и в удовольствие гостям, дабы поднять их дух. А я в это время корпел над планами новых жилых построек замка. Старик послал за мной – ему хотелось взглянуть на чертежи. И этот оруженосец – прямо как гром среди ясного неба! Ведь грязный, вымокший до нитки, голова перевязана, латы в крови. Вскинул он руку для приветствия – она у него даже не сгибалась – и, превозмогая боль, выпалил: «Досточтимейший сир, Амори де Краон пал под Азенкуром смертью храбрых. Пронзенный тремя стрелами. Я сам видел тело его». Услышав это, Жан де Краон покачнулся. Он хотел было вымолвить что-то. Но не смог – так и замер с открытым ртом. Старик еще долго не мог произнести ни слова. И мы уже подумали – его вот-вот хватит удар. Но он медленно поднялся – ноги ватные – и, ничего не сказав, удалился, забрав Жиля. Мы тут же усадили раненого за стол и угостили его на славу. Насытившись, он начал говорить. Рассказ оруженосца был на диво живой – и потому я запомнил его слово в слово. Несчастный поведал нам, что Амори пал вовсе не геройской смертью – никто и не заметил, как это с ним случилось. Но, что правда, то правда, в тот день погибли семеро принцев крови, а как – никто не знает. Одним словом, жар очага и вина развязал язык нашему герою! По его словам, чтобы прогнать с французской земли английского короля Генриха V, коннетабль д'Альбрэ собрал великое войско – рыцарей, лучников, ополченцев. Рассказал он и про то, как сначала гнали англичан от Гарфлера до Азенкура, как Генрих пустился в Кале, решив было уйти от преследователей морем, и как коннетабль бросился ему наперерез, чтобы разгромить его в пух и прах…
Мастер умолкает – вдруг – и смыкает глаза. Подмастерье Рауле приходит в волнение, ибо Фома довольно часто замирает вот так, надолго. И юношу всякий раз охватывает беспокойство: здоров ли его благодетель, а может, он просто задремал? И он робко спрашивает:
– Вы, наверное, утомились, мастер? Может, после все доскажете?
Фома лукаво улыбается, и от улыбки лик его как будто молодеет, хотя у глаз, ближе к вискам, обозначаются «гусиные лапки».
– Да нет, – отвечает Фома. – Нынче ночью, похоже, мне опять не уснуть… Однако ж с этой битвой при Азенкуре я отвлекся от главного – истории Жиля… Знаешь, иной раз я подумываю: а что, если нам с тобою сделать его полное жизнеописание, благо зимой вечера и ночи долгие, да и свободного времени будет хоть отбавляй?.. Возьмем пятьдесят листов да изобразим Жиля и замки его в миниатюрах. Я вижу все так ясно, что могу воспроизвести до мельчайших черточек и образ его, и манеры, и платье.
– Это было бы чудесно, мастер. И я охотно вам помогу. А битву при Азенкуре тоже будем описывать?
– Разумеется. Ах, Рауле, какое счастье, что ты у меня такой пытливый, ну совсем как я в юности! Поэтому из всех прочих я взял в ученики одного тебя – чтоб было кому продолжить мое дело. Ах, если б в свои тридцать лет я не предпочел праздной суете жизнь смиренную, уединенную, у меня мог бы быть сын, плоть моя и кровь. Но Провидение распорядилось по-другому, предоставив мне выбрать в сыновья того, кто сродни мне по душу. А стало быть, не о чем и горевать.
– Да, учитель! Кем был бы я без вас? Смертником? Солдатом удачи?.. Ну так как же быть с битвой при Азенкуре? Может, я сначала запишу рассказ ваш на бумагу?
– Нет, сынок, лучше представь себе большой зал в Шантосе, сплошь увешанный коврами, на стенах – кованые светильники, а у очага сидят кружком обитатели замка и, затаив дыхание, слушают раненого оруженосца. Тот уже забыл про усталость. Внезапный уход старика Краона ободрил его: уж больно боялся он, что его плохо примут или накажут, а то и вовсе не пустят на порог – кому охота остаться ночью да еще в собачий холод за воротами! Но при всем том, надобно заметить, гостя нашего премного удивило хладнокровие старика. Что же до нас, то чего мы только не делали, чтобы разговорить беднягу. Вопросы сыпались на него со всех сторон. Слугам тоже не терпелось послушать смельчака – они то и дело наполняли кубок его до краев коварным луарским вином, сдобренным пряностями. Как ни странно, а слова оруженосца навсегда врезались мне в память – наверно, потому, что рассказывал он здорово, хотя солдаты вообще-то не мастаки расписывать историю.
«Еще засветло, – начал наш герой, – коннетабли построил нас в боевой порядок, что было крайне опрометчиво, потому как с левого и правого флангов, со стороны Арокура и Азенкура, мы оказались зажатыми лесами, а с тыла, со стороны Рюиссовиля, холмами. Англичане же заняли возвышенности прямо напротив; их убогий лагерь поглотили первые сумерки, поскольку то ли по приказу, то ли из-за того, что местность там была совершенно голая, они даже не развели костры. А мы передвигались, не таясь. Слуги шли следом за нами в обозе и разводили костры везде, где только было можно. Нам же, воинам, это было несподручно: мы ощущали себя точно сельди в бочке – многие даже не могли спешиться и целую ночь так и провели в седле, в жуткой тесноте да еще в тяжеленных доспехах. Правда, спустя время мы вышли на местность, где было чуть просторнее, и стали биваком; некоторые тут же повалились на солому, а иные, презрев усталость, принялись пировать и веселиться. Самые благочестивые начали исповедоваться, а самые умные погрузились в раздумье.
Дождь, подгоняемый ветром, все время лил как из ведра, он-то и принес беду на наши головы: на размокшей земле ноги у лошадей разъезжались, точно на льду, так что на другой день нам пришлось ох как несладко. Мрачная, промозглая погода на многих наводила тоску. Другие же продолжали кутить без всякой меры и знай себе гоготали, правда, на сей раз как-то странно, дико, совсем не так, как прежде, – словно уже чуяли ледяное дыхание смерти, а она, тварь безносая, блуждала повсюду и все примечала себе жертвы – то юного, обуянного гордыней, сеньора коснется своею косой, то исполненного сладостных грез волокиты, то убеленного сединой, видавшего виды ветерана. Иные безумцы даже заключали пари, делили шкуру неубитого медведя и прикидывали, какой-де выкуп можно урвать с будущих пленников, богатых английских сеньоров.
Хотя ветер и ливень бушевали во всю силу, пламя костров, благодаря усердию слуг, полыхало довольно ярко, и в отблесках его были хорошо видны шлемы и доспехи, разложенные в ряды, и кони, бьющие копытами в наспех сколоченных загонах; в отблесках его посверкивали расшитые золотом штандарты и флаги, отделанные узорами оружие и кольчуги! Я внимательно следил за происходящим, да и что еще оставалось делать? – мне отчего-то не спалось. В стане бретонских рыцарей я заметил монсеньора Амори – он сидел, сонно покачивая головой. А ночь, озаряемая огнями костров, тянулась бесконечно долго, и с каждым часом тяжесть доспехов ощущалась все больше. У англичан не было видно ни малейшего движения – они как будто все вымерли, и лишь изредка за изгородью, которой они обнесли свой лагерь, то тут, то там вспыхивал далекий-далекий огонек.
Но вот стало светать – рассвет подкрался медленно и незаметно, как оно всегда бывает в конце года. Затянутая густою пеленой луна растворилась в первых проблесках дня, и наступило утро. То была пятница двадцать пятого октября – день, казалось бы, не обещавший врагам нашим ничего хорошего! У англичан было по-прежнему тихо. А наш стан мало-помалу пришел в движение, и вскоре все уже были на ногах, за исключением тех, кому пришлось всю ночь провести в седле – они здорово сникли, и кони их даже не думали ржать (а боевой скакун, когда чувствует приближение боя, всегда дрожит и рвется вперед).
Спустя время я увидел, что годоны [9]9
Годоны —презрительное прозвище англичан во Франции.
[Закрыть]очнулись и развернулись в боевой порядок, разделившись на три колонны; видел я и их короля Генриха V с короной на челе – он объехал строй своих воинов и стал прямо перед ними, во главе боевого порядка. Я слышал, как англичане хохотали и подбадривали друг друга лихими возгласами.
По команде коннетабля выровнялись наши ряды. Мы, воины из Шантосе, стояли в самом первом раду, нас было шесть тысяч человек: две тысячи конных, а остальные пешие – арбалетчики и лучники; нам, всадникам, надлежало вклиниться в строй англичан – пробить в нем бреши. Коннетабль перед этим велел дать всем мяса и вина, и мы поглотили и то и другое с большим аппетитом. Однако некоторые, то ли в мрачном предчувствии, то ли от непомерной усталости, разволновались не на шутку. Не пожелав разделить нашего ликования, они обступили капелланов и стали каяться в ошибках да прегрешениях. Я видел, как обнимались друг с другом даже самые заклятые враги – арманьяки и бургиньонцы.
Потом к нам явились английские парламентеры, они о чем-то беседовали с коннетаблем. И мы уже было подумали, что король Генрих решил сдаться без боя: ведь сил у него оказалось куда меньше, нежели у нас. Ан нет, не тут-то было: вскоре пики англичан, увенчанные флажками, склонились, нацелившись прямо на нас, и неприятельские ряды сотряслись от громоподобного воинственного клича. И вперед двинулись английские лучники в кожаных шлемах, больше походивших на колпаки мастеровых или ремесленников! А за ними – пехотинцы с длинными колами, вроде копий, наперевес. В то же мгновение из-за туч показалось солнце, и лучи его больно ударили нам в глаза. Вслед за тем прогремели наши трубы. Мы крепче стиснули копья, прикрылись щитами и дали шпоры коням… И тут – на тебе – ну, прямо наваждение! Огромные лошади с истерзанными в кровь боками так и не сдвинулись с места. Они увязли копытами в грязи, точно мухи в меде. Казалось, какая-то злая сила околдовала их и всадников, которые походили на живых мертвецов под бронею доспехов… Английские лучники подошли совсем близко, они вскинули луки и принялись расстреливать нас чуть ли не в упор; с такого расстояния стрелы с легкостью пробивали железные латы и глубоко вонзались в плоть. А нашим доблестным рыцарям только и оставалось, что уворачиваться, чтобы вражьи стрелы случаем не угодили в щели их забрал. Скоро, однако, сотне всадников удалось-таки высвободиться из этой вязкой ловушки и пустить коней вперед, но атаки уже не получилось! Англичане, мгновенно собравшись в кулак, вклинились в наши ряды и давай кромсать нас налево и направо огромными топорами, рогатинами и палицами со свинцовыми набалдашниками, которые обрушивались на наши шлемы, как молоты на наковальни. В образовавшейся давке многие из нас даже не смогли извлечь мечи из ножен – их просто забивали, почти не встречая сопротивления, точно скот на бойне…
И вдруг, Бог весть каким чудом, монсеньору герцогу Алансонскому удалось сплотить часть наших рядов, и мы тотчас устремились в контратаку, да так лихо, что годоны дрогнули и уж было попятились. Мы бы одолели неприятеля, если бы не ополченцы: они, неизвестно почему, кинулись бежать и увлекли за собою всех остальных… В этой сумятице, когда мы то шли вперед, то отступали, я невольно потерял сира Амори из виду.
Кто-то из присутствующих спросил:
„Откуда ж ты узнал, что он погиб, пронзенный тремя стрелами?“
Оруженосец на миг умолк, словно собираясь с мыслями, а потом продолжил:
„Его стяг внезапно куда-то пропал. И я решил, что с сиром Амори все кончено… На другой день, когда англичане убрались к чертовой матери, я прокрался на поле брани… Да, друзья мои, как ни печально, трусов среди нас оказалось немало, и поток их шальной увлек и меня! Все это скопище беглецов, подобно взбесившейся реке, ринулось в теснину меж двух лесов, гонимое смертельным ужасом, стрелами и дикими воплями преследователей…
Так вот, стало быть, на другой день я наконец отыскал сира Амори – мне еще здорово повезло, потому как в иных местах тела убитых просто валялись кучами высотою футов в шесть. Сир Амори лежал на лесной опушке неподалеку от бывшего английского лагеря, он был в чем мать родила, а из груди его торчали три обрубленные стрелы. Презренный король годонов повелел изуродовать лица убиенных французов до неузнаваемости. И на стервятников его навалилось столько работы, что справиться с нею до конца им оказалось не под силу. Лицо сира Амори было обезображено лишь наполовину – его, в общем, можно было узнать. Едва успел я подобрать пояс его и герб с рогом из слоновой кости и тихонько убраться восвояси, как на поле налетели мародеры, а следом за ними – хищные звери и птицы…“
Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок – рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…
Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север – за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу – благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.
Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю – сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее – молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».
И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:
– Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена – кромешная ночь без всякой надежды на просвет…
7
ЗАКОЛОТЫЙ КОНЬ
– Монсеньор де Рэ, – вымолвил брат Жувенель, – во время процесса, на одном из заседаний, вы при всем честном народе как бы невзначай признались, будто не раз совершали святотатство по отношению к Спасителю нашему и будто виной тому – дурное воспитание, что получили вы в детстве: ибо в вас уже с юных лет жила безудержная тяга к греху и страсть причинять зло другим. И вы же увещевали родителей, дабы те обучали чад своих на добрых примерах и с самого раннего возраста воспитывали в них стремление к добродетели.
– Мне, – отвечает Жиль, – хотелось уверить их в том, чтобы они смело карали сыновей своих, ибо всякое наказание несет в себе пользу: в дальнейшем оно способно уберечь юношей от падения в ту черную пропасть, в которую я сам себя низверг.
– Понимаю, мессир. Однако вы выказывали привязанность и даже были благодарны Жану де Краону, хотя при этом сокрушались об умерших до времени отце с матерью. Отчего так? Вы говорили о дурном воспитании – кто же вам дал его? В чем оно заключалось? На суде вы не обмолвились об этом ни словом, так и остались с тяжелым камнем на душе.
– Мир праху усопших, брат мой. Старый сир де Краон взирал на жизнь со своей колокольни. Он и не догадывался, что творит зло.
– О, это уже нешуточное обвинение!
– Дед принадлежал к иному поколению – более жестокосердному и суровому. Всякая сентиментальность претила ему. А у меня, странное дело, глаза были на мокром месте: чуть что – сразу в слезы. И дед часто корил меня за это. «Вы кто, мессир де Рэ, – вопрошал он, – девица глупая или барон? Что подумают люди ваши, вассалы, коли вы, восседая в баронском кресле, ненароком разрыдаетесь от переизбытка чувств?» Сам же он сроду не давал волю чувствам. И мягкотелость моя удивляла его и бесила.
– Я все никак не возьму в толк, монсеньор, к чему вы клоните. Чрезмерная чувствительность никогда не была признаком добросердечия. Мне не раз случалось видеть, как проливали слезы умиления самые коварные льстецы, но плакали они из жалости к самим себе. Между тем встречал я и бессердечных злодеев, однако ж и они были не прочь пустить слезу. Так что слезы и жестокость зачастую идут рука об руку. А что до деда вашего, то в поступках его я покамест не вижу ничего, достойного порицания.
– Но он и правда был жесток: когда мы узнали о гибели дяди моего Амори – дед учинил допрос оруженосцу его, прибывшему из-под Азенкура, прямо при мне, хоть это было совсем ни к чему, – я вдруг ощутил, что теряю рассудок. Три смерти кряду, и всего за несколько месяцев, какое страшное горе – мне казалось, я его просто не переживу! Я лил слезы денно и нощно, а дед, похоже, нисколько не переживал.
И вот однажды, вместо того чтобы утешить внука добрым словом, он велел Гийометте Суконщице, кормилице моей и няне, собрать меня в дорогу. Гийометта, видно, вспомнив последнюю волю отца, было воспротивилась, но тщетно: старик упорствовал. У него был широкий плащ из синей шерсти с такого же цвета огромным капюшоном – он скрывал половину его лица; в этом плаще дед походил на громадную птицу. Так вот, оседлал он кобылу, которая славилась своим покладистым норовом. Посадил меня впереди, укутал полой плаща, и мы тронулись в путь вдвоем. Ехали мы долго, и за все время дед не проронил ни слова – будто воды в рот набрал. Я не догадывался, куда он меня везет. Но я ощущал за собой его крепкую грудь, и мне было покойно и хорошо – как у Христа за пазухой. На шее у деда висела фамильная ромбовидная печать, и я то и дело чувствовал виском ее холодное прикосновение. Мимо нас медленно-медленно, точно во сне, проплывали безлистые деревья, залитые осенними дождями пашни и луга, откуда доносилось мычание быков, и кровли, увенчанные мерно попыхивающими трубами. Встревоженные лисицы при нашем приближении торопливо прятались в густых зарослях папоротника. Вороны непрестанно кружили над нашими головами. Облака неслись в сторону холмов. А старик все молчал. Наконец мы въехали в лес и вскоре выбрались на поляну…
Святой брат нервно теребит край парчовой сутаны. Выслушивая все эти подробности, он подвергает свое долготерпение нелегкому испытанию. Ему не терпится скорей узнать суть, однако он не перебивает Жиля, ибо понимает, что только не мешая сможет постичь его черную душу, – пройдя все излучины его далеких воспоминаний, похожих на сновидения, как знать, а что, если тот просто лукавит!
– Поляна была расположена на высоком холме, его опоясывали рвы древней крепости, сплошь поросшие мхом. С вершины холма был виден весь наш край. Леса и поля, деревни и деревушки простирались на многие лье – до самого горизонта, а там, за горизонтом, начинались уже другие леса, поля и деревни; еще дальше несла свои воды полноводная Луара.
«Куда ни кинь взгляд, – вдруг заговорил дед, – ты везде у себя дома. Тебе принадлежит все: и земля, и леса, и реки, и замки. Отныне все это – твое. И здесь вряд ли где сыщется такая гора, откуда можно было бы охватить взором твои владения. Да уж, это не под силу глазам!» Потом он наклонился ко мне, покусывая длинный ус, и взгляд его подернулся печалью. О Боже, как же любил я его в то мгновение, как был он близок мне – тогда я ничуть не боялся его! Но близость наша длилась недолго. Внезапно в глазах старика вспыхнул огонь – этот блеск еще не был мне знаком. «А ты, – воскликнул он, – все слезы льешь, вместо того, чтобы, исполнившись достоинства, радоваться с утра до ночи. Господь благоволит к тебе и делает все, чтобы ты был счастлив. Вними воле его – и он тут же поставит тебя первым среди всех. Пораскинь-ка мозгами! По смерти бедняги Амори ты сделался одним из самых богатых наследников во Франции. А коли женишься удачно – быть тебе равным среди принцев крови. Тебе всего только одиннадцать, а кто я теперь перед тобой, я, твой дед? Кем суждено быть мне потом, когда ты станешь человеком, а я уже буду дышать на ладан? Амори больше нет, – упокой Господь душу его, ибо умер он славной смертью! – и отныне ты – мой единственный наследник, равно как и родителей своих, царство им небесное!..»
А по дороге домой дед с гордостью перечислял и замки мои, и владения нынешние и будущие, и титулы, и права: Машкуль, Сент-Этьенн-де-Мэр-Морт, Принсай, Порник, остров Буэн, Вир, баронство Рэ, Блезон и Шемийе…
Пальцы святого брата царапают парчовую сутану. Однако он знает – на смену сладостному сновидению неизбежно приходит горькое пробуждение. А между тем собеседник его продолжает перебирать в памяти, точно четки, все, что составляло предмет его тщеславия:
– …Фонтэн-Милон, Мотт-Ашар, Амбриер, Лувэн, Морьер, Ласузский замок в Нанте, потом – владения Краонэ, Лазульт, Энгранд, Сенеше, прочие замки, мелкие, но весьма доходные поместья, ибо стояли они на плодородных землях, как, к примеру, дивный Шантосе.
И еще говорил дед: «Пока ты только вассал бретонских герцогов, зато в Анжу быть тебе самым богатым и могущественным после французских принцев!..» О, брат Жувенель, ведь мне в ту пору было только одиннадцать. А льстивые речи способны повлиять и на любого зрелого человека.
– Может быть.
– Почуяв, что слова его на меня подействовали, дед, однако, не остановился на этом. Он вдруг начал сокрушаться о том, что я-де все время один да один и то и дело хоронюсь за юбку Гийометты. И тогда он сказал, что отныне у меня должен быть «свой замок с вассалами», как у настоящего сира и барона. В тот же вечер он велел отписать вассалам своим, у которых были сыновья, мои одногодки… И вот в назначенный день те явились вместе с чадами в Шантосе, несколько обрадованные столь нежданному счастью и гордые тем, что им было выказано такое высокое благоволение. Мне же было велено отобрать из всех мальчиков товарищей, чтобы мы могли вместе играть. Расставание с сыновьями многих матерей ввергло в слезы. Но, странное дело, материнские слезы отчего-то совсем не потрясли меня, а напротив, пробудили непонятное сладостное волнение.
– Не корите себя за это. Волнение ваше было невинным.
– Нет, святой отец!.. Но вот матери выплакали свое, волнующее чувство меня покинуло, и я выбрал себе троих товарищей. Но один мальчик, не считаясь с моей волей, не слушая моих слов про платья и подарки, что я ему обещал, разрыдался особенно горько. Я до того смутился и растерялся, что в недоумении застыл на месте, а дед решил, будто я таким образом выражаю свое недовольство…
Прошло время. Жизнь моя стала веселой. Дворы и закоулки Шантосейского замка наполнились радостными, задорными криками и песнями. Мы играли или просто гуляли, упражнялись на мечах или мчались на охоту, и так каждый Божий день. Я ни в чем не знал отказа: стоило мне только чего-нибудь пожелать, как желание мое сей же миг удовлетворялось; что бы ни говорил я, слова мои тотчас встречали всеобщее одобрение. Все, что радовало меня, доставляло радость и сиру Жану. Он был доволен мной: ведь мало-помалу я становился таким, каким ему хотелось. Стоило наставникам бросить мне упрек, пускай даже самый невинный, или намекнуть, что я что-то сделал не так, дед гнал их прочь, осыпая вслед насмешками и угрозами. Одним словом, я ощущал себя вольным, как ветер, и пользовался полной безнаказанностью…
Жиль умолкает. Взгляд его становится отсутствующим, устремляется в пространство. Брат Жувенель внимательно наблюдает за узником. Он не перестает удивляться ему и силится угадать, что же происходит в темной, непостижимой душе Жиля, отчего то и дело меняются выражение его лица, голос и поведение. Мало-помалу монах проникает в бездонную глубину его сложной, двойственной натуры – ему удалось влезть в кожу Жиля, ту самую, что была на нем в пору его юности, а вжиться в чужое обличие, разумеется, по силам далеко не всякому. Он уже не страшится Жиля, хотя прекрасно понимает: то, что ему предстоит еще услышать, лежит за всеми мыслимыми пределами здравого смысла и даже больше того – жестокости. Вместе с тем, однако, святой отец чувствует, как по телу его разливается благодатное тепло братского сострадания. «О, нет, – думает он, – коли человек, каким бы коварным злодеем он ни был, начинает вспоминать переживания детства, значит, он еще не потерян. Стало быть, в нем еще теплится искорка добродетели!» И при этой мысли радость наполняет сердце монаха, озаряя лик его надеждой.
– А сейчас я собираюсь поведать о вещах постыдных, – заявляет Жиль, понизив голос. – Однажды мой любимый паж – я не стану называть его имени, ибо ныне оно пользуется всеобщим уважением – читал мне книгу про рыцарей. Внезапно его красота, дышавшее свежестью лицо, длинные ресницы, алые уста очаровали меня, поразили до глубины души. Я сделал ему подарок – за доставленное удовольствие. Мальчик обнял меня. И, когда уста наши слились в поцелуе, я вдруг ощутил некое трепетное чувство – оно показалось мне совершенно естественным…