Текст книги "Сохранять достоинство (сборник)"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Генерал Жиро – американский сценарист
Февраль 1943 г.
Поскольку я никогда не принадлежал к официальным организациям "Свободной Франции" *, назвать меня с уверенностью "голлистом", пожалуй, нельзя – по крайней мере в том смысле, какой с презрением вкладывают в это слово некоторые высокопоставленные чиновники, чья плачевная ситуация сейчас, после краха Виши, похожа на положение потерянной собаки, которая ищет нового хозяина. У меня на родине потерявшихся собак отводят на живодерню, и, если никто за ними не обратится по истечении сорока восьми часов, их усыпляют осветительным газом. Следует ли говорить, что я отнюдь не желаю уничтожения оказавшихся не у дел чиновников с помощью газа! Позволю себе только заметить, что подобное, столь радикальное решение должно бы понравиться бывшим коллаборационистам. Это ведь абсолютно в фашистском или нацистском стиле...
Когда я говорю, что думаю по поводу Жиро или де Голля, я выражаю свое мнение не как человек, принадлежащий к определенной партии. Каковы бы ни были мое восхищение и моя благодарность за огромную услугу, оказанную "Свободной Францией" моей стране, хотя я не могу считать партией это объединение патриотов, факт остается фактом – никакая организация не может обойтись без дисциплины, а моя профессия писателя запрещает мне подчиняться какой бы то ни было дисциплине, за исключением той, которую предполагает в области догмы либо морали религия, к которой я принадлежу. Уже из одного только уважения к тем, кто меня читает, я не могу допустить, чтобы обо мне думали как о человеке, пишущем или хранящем молчание по приказу. Нужна ли какая-либо еще гарантия моей беспристрастности? Охотно признаюсь, что африканские события мне представляются скорее как спасительное испытание, способное удалить из наших рядов некоторое число разочарованных честолюбцев, оказавшихся не у дел паразитов – политиков, журналистов, бизнесменов, показной патриотизм которых вдохновляется прежде всего жаждой реванша. Таким образом, я могу поставить вопрос, исходя из самого обыкновенного здравого смысла.
Катастрофа 1940 года имеет две стороны: это, с одной стороны, материальная, более или менее поправимая катастрофа, а с другой – крайне острый кризис национального сознания, последствия которого пока еще непредсказуемы, потому что, если нам не удастся его преодолеть, тогда, даже в случае победы, мы останемся народом побежденных. А разрешить этот кризис можем только мы. Нельзя допустить, чтобы сегодня мы позволили контролировать либо фальсифицировать наши национальные чувства людям, которые совсем не понимают специфику нашего миролюбия, нашей духовной жизни, нашего представления о чести и с легкостью размещают в одной и той же клеточке памяти Бейяра * и Буффало Билла *, Линдберга * и Гинемера *. Ставя свою огромную систему пропаганды на службу вдохновленной гнусной мюнхенской моралью политике потворства предателям, эти люди не могут не знать, что они продолжают дело деморализации, начатое в 1936 году бесчисленными агентами врага. Наша судьба – я хочу сказать, жизнь или смерть Франции – зависит сегодня от поколений, которые едва вышли из детства и не были обучены казуистике трусов. Пропаганда, о которой я говорю, может породить бунт и отчаяние в этих юных умах, навязывая им мысль, что бесчестье – это выгодная карьера и что последнее слово всегда остается за подлецами.
Мы не можем допустить такого скандала.
Требуя, таким образом, права исправлять самим, по-своему и в соответствии с нашим традиционным представлением о чести ошибку, за которую наш народ сам ответит перед историей, мы считаем, что не наносим этим никакого оскорбления нашим заморским союзникам. Американское сознание, хотя и сформированное наспех, в течение столетия, и в постоянно неблагоприятной для индивидуальной внутренней жизни атмосфере, без всякого сомнения, обладает столь же добротной пробой, как и наше собственное. Если некоторые его качества нас удивляют, это значит, что мы плохо его знаем, ибо сознание народа выражается не в политических речах или газетных статьях, а на протяжении веков постепенно проявляет себя в литературе, которую оно вдохновляет. Америка же пока еще дала миру очень малое число великих произведений – разве что посчитать таковыми романы "Унесенные ветром" * и "Муссон" *. Все это делает необходимость откровенного объяснения еще более насущной.
Американцы охотно считают нас легкомысленными и воображают, что мы восстаем против фактов. Это очень большое заблуждение. Мы прекрасно понимаем, что наша капитуляция в 1940 году отдала нас на милость более сильного – кем бы этот сильный ни был. Мы знаем также, что американская демократия является демократией реалистической, ибо она сама неустанно твердит об этом с 1918 года. Мы находим, таким образом, вполне естественным, что она не упустила ситуацию, благоприятную для того, чтобы сделать из Дакара свой африканский Гибралтар *. Мы не протестуем против фактов, мы лишь просим разрешения видеть их такими, какие они есть, независимо от тех интерпретаций, которые предлагает американская мораль. Американская политика действительно знает, чего хочет, в то время как американскому идеализму еще предстоит проясниться, к тому же существует несколько разновидностей американского идеализма... Слово "демократия" не может иметь один и тот же смысл в устах г-на Форда и в устах г-на Рузвельта. Знаю, что массам американских избирателей такие различия покажутся несколько излишними, но тут уж ничего не поделаешь. Моя страна побеждена и разрушена, это так, но разруха и поражение не в состоянии заставить нас думать иначе. Даже теперь, когда французский дух пал очень низко, французский ум обязан оставаться трезвым. Он продолжает выполнять свою многовековую миссию, настаивая на некоторых необходимых уточнениях, и эти уточнения остаются чрезвычайно драгоценными не только для нас, но и для всех народов, которые, не имея возможности закупить большого количества танков и самолетов, не смогут обойтись без таких качеств, как осторожность и проницательность. Если те здравомыслящие люди, для которых я пишу, захотят в этой связи одобрительно отнестись к нашему протесту против создания в Африке фашистского правительства под руководством Пейрутона *, они посмеются над теми, кто обвиняет нас в том, что мы приносим войну в жертву нашим политическим злобствованиям. Чего бы мы не хотели, так это того, чтобы мир, будущий мир, мир с его справедливостью и достоинством, приносился в жертву комбинациям, которые нам преподносят как временные решения, в то время как они создают опасные для всех прецеденты. Правда, в своей недавней великолепной речи президент Рузвельт с возмущением отбрасывает любую идею компромисса с Квислингами *. Однако эти благородные чувства президента Рузвельта ни к чему не обязывают будущий американский конгресс. Если на следующий день после перемирия фашист Пейрутон с помощью частей генерала Жиро, тщательно для этого дела экипированных, пожелает навязать изголодавшемуся и безоружному французскому населению новую "петеновщину", я думаю, в этом случае было бы неразумно надеяться, что наши американские союзники сделают не что иное, как посоветуют нам терпения. Во имя политики вмешательства поставят у власти Пейрутона, во имя политики невмешательства его там оставят.
Иногда меня спрашивают, что я думаю о генерале Жиро. Боже мой, это проще простого!.. Как и Петен – на которого он, кстати, удивительно походит внешне, – Жиро уполномочен обеспечивать защиту определенной части выродившейся, денационализировавшейся из-за жадности и страха французской буржуазии, у которой в 1940 году зародилась мечта добиться от Гитлера сохранности своих сейфов ценой отказа от родины. Однако роль Жиро при американцах еще более трудна, чем роль Петена. Ибо сегодня с его помощью коллаборационистам придется спасать не только свои сейфы, но и свои шкуры.
Позвольте Франции изъясняться по-французски
Март 1943 г.
Я прекрасно понимаю, что в Северной Африке сейчас разыгрывается настоящая партия и что авгуры станут меня упрекать за легковесность суждений, непозволительную в деле таком же сложном, как шахматная партия. Однако зачем же принуждать Францию садиться за шахматную доску, если играть в шахматы она не желает? Зачем восстановление нашего национального единства, разрушенного величайшим в истории унижением, вверять специалистам и экспертам, словно речь идет об одном из тех послевоенных шедевров, которые называются планом Дауэса * или планом Юнга *. Францию расколол отнюдь не спор о доходах, а спор о чести, и никакому здравомыслящему человеку не придет в голову назначить арбитрами в этом споре о чести экспертов по плану Юнга или по плану Дауэса. Мне, конечно, известно, что значительная часть американцев, к сожалению, склонна смешивать проблемы чести с проблемами самолюбия. Франция существует уже тысячу лет, за это время дала миру много героев и святых как раз затем, чтобы сделать невозможными подобного рода смешения, то есть чтобы помочь навести какой-то порядок в умах и сердцах людей. Здесь речь идет вовсе не об одной из тех трагикомедий, которыми изобилует история трестов, когда два могущественных спекулянта ожесточенно дерутся, из мелкого тщеславия стремясь подмять под себя рынок, которого с избытком хватило бы, чтобы обогатить их обоих. Речь вовсе не о какой-нибудь истории в духе романов плаща и шпаги, типа "Трех мушкетеров" или "Сирано де Бержерака", и не о киносценарии, написанном для Дугласа Фербенкса *, отца либо сына. Так о чем же речь? Когда в эти последние месяцы с вершины моего холма сквозь бесконечную, непрерывную пелену дождя я созерцаю необъятное скопление надвигающихся друг на друга серых гор, растянувшихся на сотни километров, до самого побережья, окрашенного в золотистые медовые цвета, до самого далекого-далекого рая, мне случается страдать не от одиночества, а от приступа самонадеянного воображения, порожденного, вероятно, одиночеством и способного вызвать улыбку у читающих меня друзей. Да, порой я прокручиваю в своим сознании некоторое количество простых мыслей и прихожу к выводу, что эти мысли никогда не были высказаны, по крайней мере с подобающей им простотой, великим и могущественным людям. Нужно ли продолжать мою исповедь дальше? Почему бы нет? Так вот, я смотрю на фотографию г-на Уинстона Черчилля, занимающую почетное место в лучшей комнате дома – я имею в виду место, укрытое от самых сильных ливней, – и воображаю, как мы, он и я, после небольшой прогулки верхом по нашим скверным дорогам спокойно сидим и курим сигары, перед тем как приняться за "кролика по-королевски" под красным вином марки "Романе-Конти". О! Наличие у меня "кролика по-королевски" и Романе-Конти показалось бы мне еще более невероятным, чем присутствие г-на Черчилля. Но ведь потерял же как-то г-н У. Черчилль – правда, в иные времена – десять минут на беседу с Андре Моруа, ловким и скромным посредником между чужими идеями, чья роль в литературе подобна роли скромного швейцара у "Максима", днем и ночью открытого навстречу всем и вся, как бордель. Я иногда себя спрашиваю, а доводилось ли г-ну Черчиллю хоть раз слышать, как говорит скромный француз вроде меня, ум которого, слава богу, не столь ослепителен, чтобы затмить логику, и который чувствует себя в состоянии говорить одним и тем же языком с бедняком и с важным сеньором, с миллиардером и с бродягой, с Черчиллем, с папой римским и даже с самим Господом Богом, если бы тот вдруг соизволил к нему обратиться. О! Только прошу вас не делать из этого вывод, что я со всеми на "ты", как какой-нибудь квакер или санкюлот. Ничто не кажется мне более смешным, чем уравнительная надменность. Просто я хочу сказать, что чувствую себя способным естественно изъясняться на языке своего народа, как раз на том языке, на котором человек из народа почти никогда не говорит, потому что старается выражаться на напыщенном и плоском жаргоне интеллигентов, которые из него вышли и которых он втайне ненавидит, потому что со школьной скамьи их ему представляли как элиту его класса, как его покровителей и заступников, тогда как в действительности это он сам, народ, им покровительствует, защищает, продвигает в правительство, политику и даже в высший свет, всегда готовый полюбоваться на этих выскочек, лишь бы только они были погорластей. "Прежде всего я хочу послушать Дорио, Дорио прежде всего", – говорила в 1937 году одной своей близкой подруге грациозная княгиня де Грес, высадившись в Париже из Восточного экспресса после длительного путешествия.
Изъясняться на языке народа – это вовсе не значит говорить на арго или на диалекте, это значит стараться настроить свой собственный язык таким образом, чтобы он как можно более точно и честно выражал то небольшое количество чувств, которые являются общими для всех французов, ибо народ это мы все, любая французская фамилия принадлежала народу или будет ему принадлежать завтра, поскольку если она в какой-то момент и отрывалась от него, то лишь внешне. Да, народ – это мы все, и во время великих национальных потрясений речь не идет о том, чтобы мы шли в народ, как на поиски нового материка, речь идет о том, чтобы безболезненно расстаться с тем, что держит нас вдали от народа, подобно тому как путешественник платит по счету в отеле, прежде чем вернуться домой. Именно это я и стараюсь делать в течение вот уже трех лет, и все могут попытаться сделать то же самое, при условии, что будут искренни сами с собой, так как большое несчастье современного мира состоит в том, что человек общественный в нем всегда удушает человека реального, человека внутреннего. С помощью подобного усилия искренности мы можем рассчитывать на предвидение не того или иного момента нашего национального кризиса, но на предвидение обстоятельств его развития вплоть до его будущего разрешения. Потому что рано или поздно Франция по-своему разрешит этот кризис, согласно своему гению, и вместо того, чтобы терять время с дураками, которые называют себя информаторами лишь на том основании, что подглядывают в замочную скважину и вопят: "Я вижу!" – как раз в тот момент, когда какое-либо непредвиденное событие, словно пинок под зад, случается у них за спиной, великим и могущественным мира сего лучше бы получать информацию от некоторых истинных французов, абсолютно беспристрастных, поскольку они мертвы, – от перечитывания, скажем, произведений Виктора Гюго... Нет, дорогой господин Черчилль, я представляю вам Виктора Гюго не как человека исключительного ума, а как национального поэта, что невозможно опровергнуть, ведь даже самые образованные из нас, будь они столь же изощренны, как Жироду *, чувствуют себя очень уютно в этих великих возвышенных стихах гениального ребенка и гуляют в них рука об руку с трактирщиком, лавочником, бывшим военным, школьным учителем и приходским священником, в облаках пыли и под звуки фанфар, как во время фейерверков четырнадцатого июля. Рано или поздно народ кинет взгляд на сегодняшние события через призму метафор Гюго, увидит их в несколько грубоватом ракурсе, рискуя опечалить утонченные умы как в Англии, так и в иных странах... Чего же вы хотите? Ведь это наш хлеб, в нем и Мольер, пусть внешне этого и не видно, но испечен он в той же печи, а все остальное – лишь закуски и десерты, и одному лишь богу известно, какие мы специалисты по закускам и десертам. Неважно! Вспомните высказывание нашей прекрасной и неповторимой г-жи де Севинье * о Расине: "В Расине нет ничего великолепного, ничего, что восхищало бы. У него полное отсутствие тирад, подобных корнелевским, от которых дрожь идет по коже". Поразмыслив некоторое время над этим предвзятым и столь наивно аргументированным суждением, принадлежащим ни много ни мало самой просвещенной женщине своего времени, каждый рассудительный человек сможет угадать, какое место в своей истории Франция отводит Петену.
Впрочем, как же! Она ему его не отводит, он его уже занимает. Я ошибся, написав только что, что французский народ оценит события так, как оценил бы их сегодня, будь он среди нас, Виктор Гюго, автор "Возмездий" *. Он не оценит, он оценивает уже сейчас. О сильные мира сего, о великий Черчилль, дело в том, что ваши информаторы и эксперты из страха утратить источник своих доходов поостерегутся сообщить вам следующее: в сущности, все мы, французы, оцениваем Петена и "петеновщину" одинаково. В сущности, говорю я, однако, вместо того чтобы пытаться докопаться до этой сущности, информаторы предпочитают ориентироваться на сведения, поставляемые опросами. А между тем опрашивать древний народ – весьма сложная задача, поскольку он сам плохо знает себя и подчиняется скорее подсказкам своего сознания, чем его приказам. Но трудность подобного мероприятия возрастает тогда, когда сознание народа переживает период тяжелого выздоровления после величайшего из всех когда-либо изведанных им унижений. В самом деле, не найдется и одного француза на тысячу, который в глубине души когда-либо сомневался относительно окончательного приговора истории Петену, но только французы не стремятся сообщить об этом вашим информаторам, о великие мира сего! Это вам надо действовать так, как если бы они об этом сказали, смело придерживаться этой истины, отказываться вступать с ними в петеновские казуистические препирательства, дать им возможность выйти из них, иными словами, не обращаться с ними с наглой снисходительностью. Будьте уверены, что, соглашаясь в свое время на перемирие, большинство этих несчастных прекрасно понимали, что они поступают как подлецы, но они смутно надеялись, что Петен навсегда, до скончания веков, запишет эту подлость на свой счет. Чего же вы хотите? Они были разочарованы в войне еще до того, как начали воевать, и в течение восьми месяцев у них было впечатление, что правительство просто насмехается над ними, поставляя им проповеди вместо людей и танков. Военная катастрофа нанесла им последний удар: они захотели мира немедленно, мира во что бы то ни стало, любой ценой, они поддались коллективной одержимости миром и вступили за Петеном в постыдный мир, подобно тому как идут за проституткой в притон. Сначала им там было не по себе, но в конце концов они обосновались там вместе со своими женами и детьми. Не будете же вы от них требовать, чтобы они признались своим семьям, для чего они туда пришли: чтобы спасти свою шкуру или шкуру своих близких, подобно тому как девица позвольте мне продолжить мое сравнение – приходит в публичный дом из отвращения к работе и чтоб не сдохнуть с голоду. Только девица, когда ее расспрашивают, редко дает столь банальное объяснение, в ход идут другие: она якобы принадлежит к богатой и почтенной семье, ее отец был судьей или полковником, ее мать умерла в момент ее рождения, она была обманута женихом; все эти несчастья сделали из нее проститутку, но она знает, как вести себя с честными женщинами, смотрит им прямо в лицо и открыто отстаивает право заниматься своим ремеслом – по примеру самого Маршала – в почете и достоинстве, и так далее, и тому подобное... Обратите внимание, она и сама поверила в свою версию, подобно тому как благонамеренные петеновцы верят в свою. "Они вовсе не трусы, отнюдь! Просто они героически согласились выдать себя за таковых, дабы спасти Францию от коммунизма". Самое печальное, увы! состоит в том, что в этом есть доля правды, эти несчастные согрешили не только из слабости – что может случиться с каждым, – они согрешили против французской веры, французской надежды и французского милосердия, они согрешили против разума.
Дорогой господин Черчилль, не знаю, было ли у вас когда-либо время обстоятельно поразмыслить над природой преступлений против разума, только опыт показывает, что те, кто совершил этот грех вместе, всегда кончают ненавистью друг к другу, смертельной ненавистью. Не сомневайтесь ни на секунду в чувствах, которые испытывают – либо испытают однажды – несчастные французы к тем адмиралам, маршалам, генералам, превосходительствам, преосвященствам, преподобиям, которые не только отягчили свою совесть преступлением, но еще и систематически деформировали эту совесть отвратительной казуистикой для того, чтобы преступлению было удобно в нем расположиться, и преуспели в этом настолько, что теперь себя спрашивают, удастся ли ей когда-либо вновь обрести вид честной совести и не будут ли они выглядеть извергами в глазах собственных детей. Бедняги! В 1940 году они себе говорили, что после Китая, Эфиопии, Австрии, Испании добродетельным демократиям вроде бы не в чем их упрекнуть, что новое грязное пятно не заметят. Бедняги! может быть, одно лишнее клятвопреступление и не бросится в глаза на ком-то другом, только не на Франции. Признайтесь, что момент для обхаживания их превосходительств и их преподобий плохо выбран, тем более что это делается в наиболее оскорбительной для француза манере, когда за ними сохраняются те же места, на которые их усадил Гитлер. Словом, вы надеетесь использовать тех же людей, что и Гитлер. Неужели, черт подери, вы надеетесь, что французы не обратят внимания на то, что их опять собираются шантажировать, хотя и по-иному?
Вы хотите единства французов? Тогда остерегитесь требовать его от них тоном, напоминающим тон церковного шпика, а то мы можем подумать, что вся ваша деятельность свелась к переводу на американский язык жалких проповедей Маршала, выполненному каким-нибудь преподобным баптистским пастором. Затем гоните прочь всех тех, кто извлек выгоду из несчастья Франции, будь то для себя лично или же во имя тех идей, которым, по их словам, они служили. После чего предоставьте остальным французам договориться друг с другом. Им это удастся очень быстро. Они уже сейчас имеют одинаковое мнение о многих понятиях и личностях, перечислять которые я не берусь, потому что мне не позволили бы закончить...
Фарисеи-миротворцы
Май 1943 г.
В Европе, видимо, плохо представляют себе, как энергично хлопочут сейчас фашистские диктатуры о мире – разумеется, таком мире, какой их устроит. Об этом знают разве что "осведомленные круги". Но существование таких кругов – обыкновенный миф. Если бы "осведомленные круги" существовали где-нибудь, кроме гипотетического четвертого измерения, руководители демократических держав хоть иногда заглядывали бы туда, и мы были бы избавлены от бесконечных повторений Мюнхена в разных вариантах, китайском, эфиопском, испанском, австрийском, чешском. И сами мюнхенские партнеры не обрекли бы себя сначала на осмеяние, а потом на заклание. Наконец, сегодня на наших глазах в Северной Африке * не вздувался бы волдырь, пока небольшой, но уж очень подозрительный: нечто подобное наблюдалось году в 1935-м на Канарских островах, где все началось с такого же нарыва, который делался все больше и больше, пока не развилось заражение крови, перекинувшееся на Испанию, так что в один прекрасный день страну захлестнула инфекция, то бишь фашистский мятеж. Умудренные горьким опытом европейские демократии должны были бы хоть этот нарыв вскрыть хирургическим ланцетом, вместо того чтобы скрестись втихомолку. Но увы, вот уже десять лет, как они только и делают, что расчесывают зудящие места!
Фашистские диктатуры составили гигантский заговор, чтобы добиться выгодного для себя мира, и, как всегда бывает в таких случаях, когда долго и медленно раскручивается пружина, зато мгновенно срабатывает спусковой механизм, наибольшую опасность представляет тот фактор, на который обращают внимание слишком поздно, ибо он остается скрытым до последней минуты. Я имею в виду общественное мнение. Демократические правительства беспечно полагают, что оно у них в руках, так как под предлогом соблюдения дисциплины они сделали его инертным и пассивным. Но здесь-то и таится опасность! Когда общественное мнение держат в бездействии, оно может мало-помалу вообще перестать интересоваться войной, и тогда им без труда завладеют лазутчики из стана диктатур. Казалось бы, эту неподвижную глыбу не сдвинуть с места никакими силами, но стоит только вражеской пропаганде подрыть под ней почву, и она покатится под уклон, круша все на своем пути. Так пусть же остерегаются демократические правительства! Мы здесь, на другой стороне планеты, явственнее ощущаем опасность: мы слышим глухие удары заступа. В конце концов, не надо быть адептом "религии левых", как говаривали образованные люди начала века, чтобы чувствовать недовольство, вновь и вновь убеждаясь в том, что даже теперь, добившись от своих подданных немалых уступок, демократические государства, кажется, все так же сомневаются в своих силах и в самом принципе демократии, как и перед Мюнхеном. Нам без конца твердят о порядке, повиновении, дисциплине, запретах, распространяющихся не только на нынешнее время, но и на будущее, как будто иначе и быть не может и все с этим согласны, как будто Свобода – это бредни, мимолетное увлечение народов, которое должно пройти так же, как проходят любовные увлечения юного здравомыслящего буржуа. Постепенно начинает казаться, что война – не героический поход навстречу превратностям судьбы, а скорее скучная служба, от которой никуда не денешься: поднимаешься со ступеньки на ступеньку, пока не дойдешь до последней, до победы – а там и на покой. Еще немного – и люди, привыкшие бояться самостоятельно мыслить и действовать, решат, что вообще неизвестно, какое из двух зол хуже: тирания или свобода.
Именно это пагубное заблуждение, пагубное тем более, что оно льстит глупцам видимостью логики, и привело элиту буржуазного общества к принятию диктатуры. По-настоящему любить Свободу – значит любить ее бескорыстно, повинуясь тому же безотчетному внутреннему чувству, в силу которого мы, вопреки здравому смыслу, готовы в критическую минуту скорее расстаться с жизнью, чем с честью. А кто принимается взвешивать, чего стоит и чего не стоит честь, тот рано или поздно откажется от нее, сочтя, что она обходится слишком дорого. Все это относится и к Свободе. За нее тоже приходится платить дорогой ценой, и миллионы людей в демократических странах склоняются к тому, что игра не стоит свеч: ведь Свобода сулит по большей части блага нематериальные, а диктатура – вполне осязаемые, например возможность набить брюхо. Может быть, европейские читатели обвинят меня в чрезмерном пессимизме. Они просто не видят и не слышат того, что видим и слышим мы, а если бы даже видели и слышали, то, наверное, не потрудились бы проверить, во что превратились повторяемые всеми священные слова: прежде их оживляла вера и любовь, теперь же они иссохли, как старый ствол, по которому больше не струится сок, постучишь по нему – отзовется гулкой пустотой.
Я, конечно, оскорбляю чувства многих демократов, особенно американских, которые уже за сто пятьдесят лет привыкли рассматривать Свободу как грандиозное предприятие, удачнейшее из всех, какие когда-либо какой-либо страной затевались, предприятие прибыльное и обещающее в будущем дивиденды еще покрупнее прежних. Нам такое понимание Свободы чуждо. Французу при мысли о Свободе первым делом представляется заваленная трупами баррикада. О, теперь, кажется, пожмут плечами простофили, которых увлек за собой Жиро, превративший наш Национальный фронт в "Африканский фронт". Ирония по отношению к бравым рабочим Сент-Антуанского предместья покажется им крайне неуместной. Как же, ведь эти жалкие олухи поклоняются фетишу Героического Деяния – гениальной выдумке фашистских идеологов. Любой другой героизм ничего не стоит по сравнению с этим, который они любят противопоставлять мышиной возне демократии, подобно студентам 1830 года, распевавшим песенки о пошлых лавочниках и возвышенных поэтах. Позволю себе заметить, что если оправдаются некоторые расчеты, то они очень скоро увидят Тоталитарные Империи лавочников и Демократические Империи лавочников.
Что касается меня, то я, как давно знают читатели, никогда не делал особого различия между деяниями Мандрена *, Робера Макера * или же незабвенного Тартюфа. Как любой разумный человек, я видел, что мюнхенские партнеры отличались друг от друга только лексиконом да манерами. Одни хотели продать то, что им не принадлежит, лишь бы не расставаться с тем, что имеют, а другие решительно намеревались не добром, так силой забрать себе все. Французы! Вспомните: когда я писал "Большие кладбища под луной", гнусная политика невмешательства выражалась в том, что во имя высших интересов Всемирной Демократии Мадрид и Барселона были оставлены на растерзание фашистам. Чемберлен тогда открыто похвалялся дружбой с генералом Франко, у нас же упоминание о Чехословакии вызывало улюлюканье оголтелых националистов, так что французские дипломаты говорили о ней не иначе как деланно-небрежным тоном, каким юноша из приличного общества признается перед семейным советом в неблаговидных связях. А разве не в том же духе говорили недавно в Африке о "Свободной Франции"? И разве не имею я права сказать, что так называемая Всемирная Демократия – не знаю, какое имя даст ей история, не только стоит перед угрозой извне, но уже давно поражена внутренним недугом, который, прогрессируя, привел к постыдным событиям сентября 1938 года. В суровых условиях войны его поначалу стремительное развитие как будто бы замедлилось, но он продолжает тайно разъедать дух свободных народов. Этот недуг напоминает мне кризис, который перенесла наша церковь несколько веков тому назад и который едва не закончился ее гибелью *. Притязания Всемирной Демократии на роль властительницы душ еще усугубляют мюнхенский инцидент, превращая эту дипломатическую трагедию в трагедию духовную, в скандальное дело о продажности пастырей.
Итак, плетется заговор, цель его – установить мир, весьма своеобразный мир, весьма своеобразный режим, который должен совместить в себе совершенно противоположные принципы, примирив их друг с другом с помощью словесной эквилибристики. Это известно мне не из светских слухов, пересудов священников или кулуарных университетских разговоров – я не дышу воздухом американских университетов, им можно и отравиться, как это уже произошло кое с кем из нас, эмигрантов. Я живу среди простого люда, здесь заговорщики чувствуют себя вольготно и действуют открыто, без зазрения совести играя на невежестве и простодушии. И я вижу, как в этом заговоре участвуют такие люди, уживаются такие идеи, которые во всех иных случаях считаются враждебными друг другу. О Французы! Кажется, нет никакого средства, чтобы вы услышали меня, а если бы и было, никто не предоставил бы его человеку вроде меня. А я ведь тоже француз, такой же, как миллионы других, только я говорю то, что думаю сам, а не повторяю лозунги, которые ежемесячно пускают в обращение международные тресты, управляющие умами и душами. Я один из тех невозможных французов, которых испокон веков честили то упрямцами, то смутьянами, пока наконец блюстители порядка не придумали окрестить их "индивидуалистами". Пусть они индивидуалисты, однако это не помешало им образовать и сохранять на протяжении тысячи лет одно из славнейших в истории человеческих сообществ. Может быть, завтра их назовут уже не индивидуалистами, а анархистами. И что же? Международная демократия, ратующая за усиление власти государства, не простит нам, если мы заявим, что анархия – то есть отсутствие порядка, естественный хаос – все же лучше, чем извращенный порядок, иначе говоря, хаотический беспорядок в тысячу раз безвреднее хаотического порядка. О Французы, такие очевидные вещи звучат сегодня как парадоксы, и, возможно, уже недалек час так называемого примирения, которое будет настоящим торжеством фарисейства на руинах всех твердынь разума.