Текст книги "Сохранять достоинство (сборник)"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Молодая французская буржуазия не нашла спасения в национализме. Вот уже тридцать лет национализм, в частности моррасовского толка, дает ей лишь бесплодную очевидность, которая возбуждает ее гордость, тайком оправдывает ее эгоизм и расцвечивает ее патриотизм всеми оттенками морали, начиная от досады и кончая отчаянием. Вот уже тридцать лет эта молодежь, в которой мы якобы воспитываем критический дух, а на деле лишь развиваем потребность, манию, истерию критики, наблюдает за тем, как нация каждый вечер отказывается принять проверенное лекарство, которое ей каждое утро прописывает национализм. Кто же не обозлится на столь бестолкового больного? Вот почему за границей патриотизм приверженцев национализма выражается с какой-то злобной недоброжелательностью, которая приводит в замешательство друзей моей страны. Я думаю, что французскую молодежь сознательно вводят в заблуждение, поддерживая у нее иллюзии того, что, предложив народу условия спасения, для него сделали достаточно, подобно тому как в прошлом веке резонерствующие отцы, оглушив потомство заимствованными из учебников речами, в заключение без угрызения совести говорили своим двадцатилетним блудным сыновьям: "Я тебе дал принципы. Ты им не следуешь. Вот тебе сто луидоров, отправляйся в Америку, пусть тебя там повесят!"
Если Франция должна погибнуть, ответственность за преступление и позор должна пасть равно на всех, и в первую очередь на тех, кто, предвидя их, извлек в этом мире выгоду из своей прозорливости, отказываясь признавать ее опасные последствия. Я сказал – преступление и позор. Ибо, если мы рассмотрим ту высоту, на которую Шарль Моррас сам себя вознес, ту ответственность, которую он на себя взял, ту удачу, за которой он постоянно гонится, за которой он всегда гнался с яростной ясностью ума, стремясь не только восстановить одну Францию против другой, принести в жертву Национальному Союзу союз гражданский, но и непоправимо потрясти сознание Франции, заставить ее усомниться в своих правах, унизить ее, оскорбить, опошлить вечной цензурой, цензурой безжалостной, диктатурой цензуры, которая намерена контролировать все вплоть до преданности наследникам престола, навязывает преданным монархистам фикцию, аналогичную иллюзии Реальной страны – законный Король в Брюсселе *, французская монархия на улице Вернёй *, – что означает, что роялисты нового поколения любят своих государей в лице Морраса, как мы любим в боге своего ближнего, – я сказал, что в его положении остается выбирать лишь между успехом и бесчестьем.
Конечно, можно сделать вывод, что мы приписываем Шарлю Моррасу историческую роль, которая не будет признана историей. Увы, это более чем верно: его мысль ничуть не подтверждается фактами. И именно потому, что его идеи так и не были доведены до конца, осуществлены на практике и даже ни разу не были подкреплены действием, часть из них стала разлагаться у нас на глазах, отравляя воздух. Я охотно допускаю, что другая часть может избежать тлена и покоиться в обширных склепах доктрины Морраса. Разве я не вправе написать, отдавая дань уважения второй части, что первая слишком быстро увяла, вступив в соприкосновение с людьми, их страстями и несчастьями? Эти две части идеи не согласуются друг с другом. Предположим, например, что пронунсьяменто генерала Франко произошло в 90-х годах прошлого века и что, разрушив все, этот генерал был вынужден уступить место какой-то креатуре иезуитов вроде неподражаемого Хиля-Роблеса, дав тем самым возможность свободного самовыражения духовенству – удовлетворение, которое оно само себе охотно предоставляло лишь с побежденными; тогда мы, вероятно, не преминули бы в 1926 году проиллюстрировать лозунг "всеми средствами" руководителя "Аксьон Франсез" с помощью этого примеpa. Разве этот руководитель тотчас не привел бы сотню неопровержимых цитат, все как одна доказывающих, что он всегда осуждал диктатуру, вмешательство извне в гражданскую войну, режим подозреваемых, казни без суда, религиозное принуждение? И разве тридцать тысяч подписчиков "Аксьон Франсез" не призвали бы небеса в свидетели несправедливости и недобросовестности оппонентов? Очистить республиканский Прованс, испепелить Марсель с помощью авиации Бальбо *, согнать штыками на исповедь население Мартига – таким вы себе не представляли нашего Морраса! Разве я сам не был втянут в эту игру? Конечно, раньше я не мог ожидать от человека, который так сурово отзывался о молодых вертопрахах из армии Конде * и многократно клеймил жестокие репрессии Тьера *, что однажды он подвернет свои старые штаны, чтобы быстрее донести свидетельство верности французских роялистов дважды или трижды нарушившему клятву генералу, который дошел до такой мерзости, что вопреки воле населения Мадрида устроил парад итальянских войск и организовал в небе над этим оскорбленным знаменитым городом демонстрацию высшего пилотажа итальянских бомбардировщиков *.
Но разве сейчас я должен был излагать "мысли Морраса"? Я должен был поставить дух Морраса под сомнение. Мысль Морраса несет информацию только узкому кругу читателей его книг, и, несмотря на всю серьезность искажений, которым она подвергается, знаменитый доктринер может по крайней мере как-то ее исправить. И наоборот, дух Морраса, будучи буржуазно-академической карикатурой тоталитарного духа, является как бы развитием учения Клемансо, где традиционный язык как бы призван заменить устаревший материалистический язык. Ни для кого больше не секрет, что Шарль Моррас был великим воспитателем Радикальной республики, молодого поколения радикалов, которое он избавил от иллюзий: до него оно было пленником идеализма 48-го года *, от которого не осмеливалось открыто отказаться и публично демонстрировать свой пещерный цинизм, не выходивший за границы округа. В этом есть что-то как от идеализма 48-го года, так и от идеализма Лиги Наций. Как никто другой, Моррас способствовал тому, чтобы отвлечь от него нашу буржуазию, но он ничем его не заменил. Я говорю о душе, вере, надежде людей. Именно здесь бросается в глаза огромная диспропорция между разумом и душой. Щедро делясь разумом, Моррас ничего, кроме ненависти, не дает от своей души. Именно этим объясняется низость и вульгарность многих его учеников. Перечитывая, например, тяжеловесную диссертацию Лассерра * о романтизме, можно лишь испытывать жалость к молодежи, несчастной не потому, что ей привили отвращение к Виктору Гюго, а потому, что это было сделано грубым невеждой. Для молодежи очень большое несчастье – быть лишенной иллюзий невеждой.
В основе большей части иллюзий французской молодежи лежит христианство, оно питает их корни. Последователи Морраса видят в этом важнейшем явлении только двусмысленность, абстрактную ошибку, и, естественно, оставаясь глухими к воплям пациента, они режут по живому. На следующий день оперированному будет наплевать на высокие слова, но будет также наплевать и на те вечные истины, которые эти высокие слова пытались, обоснованно или нет, выражать для предков. Новое поколение учеников Морраса смеется над гуманным пацифизмом, но оно будет ползти на животе до Мюнхена, чтобы преклониться там перед пацифизмом диктатора, оно будет обзывать "вояками" и "кровопийцами" генералов, которые настолько жестоки, что подвергают опасности Муссолини и столь ценные завоевания Империи. В конечном итоге эти отвратительные противоречия начинают приносить свои плоды и лозунг "всеми средствами" все больше выступает в качестве пагубного инструмента внешней политики. Лишь Моррас способен представить себе то, что его яростные призывы к инстинкту самосохранения будут забыты, как только ему вздумается вновь бросить военный клич по поводу Польши или Румынии, что можно безнаказанно клеймить немецкое варварство в 1914 году, а сегодня оправдывать бомбардировки Мадрида и Барселоны с помощью аргументов, которыми раньше пользовались немецкие теоретики глобальной войны, или можно доказывать преступную легковерность наследников престола, находящихся в трех часах езды от своей столицы, не подрывая при этом доверия, которое, вероятно, будет труднее оказывать завтра богатому и сильному королю, правящему в окружении паразитов и льстецов.
Вот почему интеллектуальная диктатура Шарля Морраса обладает всеми признаками аморальности диктатур, не имея при этом принудительных средств осуществления. Она приносит в жертву своей безмерной гордости только совесть, невидимый труп которой, увы, не воняет, подобно другим. Впрочем, почему получается так, что Моррас, столь ловкий и сильный в искусстве убеждать, убеждает не обращая (в этимологическом смысле этого слова) или обращает только в свою веру? Почему, опровергая ложные идеи, он также выхолащивает правильные, делает их бесплодными? У этой тайны есть только одно объяснение. Дух теории Морраса абсолютно лишен какого бы то ни было милосердия, я имею в виду христианское милосердие, он обделен им, он чужд ему. Конечно, доктринер Моррас мог бы здесь привести массу цитат, ибо, верный своим правилам, он подготовил надежную аргументацию по важнейшему вопросу, стоящему в самом центре хрупкого построения, с помощью которого моральная теология не без труда увязывает милосердие со справедливостью. Пусть доктринер сам разбирается с теологом! Я говорю о духе учения Морраса. Неоднократно бывало, что идея учителя выходила из-под его контроля. "Но меня не так поняли!" – заявлял он в таких случаях. Я думаю, что мы несем ответственность не за то, как нас поняли, а за то, как нас любят.
Я пишу эти строки, находясь так далеко от моей страны! Они покажутся слишком суровыми тем, кто, находясь на чужбине, не испытал унижений последних месяцев. Мне все равно! Я не упрекаю Морраса в поражении. Я упрекаю его в том, что из этих постоянных поражений он создал себе славу и честь. Благодаря ему, из-за него существует опасность того, что однажды, столкнувшись с катастрофой, тысячи молодых французов скажут: "Тем хуже! Франция сама этого хотела!" Я рад, что прожил достаточно долгую жизнь и поэтому могу ответить им: это неправда.
Конечно, в течение двадцати лет мы не без отвращения наблюдали за беспомощностью Республики в проведении любой политики. Как в Женеве, так и в Москве, как в Варшаве, так и в Праге, как в Берлине, так и в Мадриде коалиционное правительство начинает все и не заканчивает ничего. Таким образом, оппозиция всегда находится в благоприятных условиях, выигрывает наверняка и без риска создает себе репутацию ясновидящего пророка. С таким же успехом она могла бы гадать на кофейной гуще. Впрочем, именно поэтому сегодня под одним знаменем безмятежно объединились автор Версальского договора * и его противники – всех их примирил Муссолини. Хитрость этих господ – все они в той или иной мере являются профессорами – всегда состояла в том, что они рассуждали так, как будто Франция, одна в мире сидя за партой, писала эту трагическую главу истории, как сочинение по французскому ораторскому искусству, с единственным стремлением соблюсти все правила жанра. Преподаватели же стирают, вымарывают, перечеркивают страницы синим карандашом. После того как ученик закончил работу, Моррас возвращается к своему столу и одним махом пишет сказочную историю Реальной Страны, "Путешествие юного Анахарсиса" * по объятой огнем Европе, а дамы восклицают: "Мы хотим, чтобы только этот учитель вел нас вперед!"
Но если Моррас не правил Францией, он по крайней мере руководил "Аксьон Франсез", а эта организация требует не меньше хлопот, чем Третья республика, так же, как и она, существует с помощью займов и переводов денежных средств, преисполнена бесплодных добрых намерений и, состоя из католиков и роялистов, была готова пойти на дипломатический риск – разорвать отношения со своими естественными союзниками, папой и наследниками престола. Посол в Риме! Посол в Брюсселе! Увы, ни Италия, ни Англия, ни Германия, ни даже Негус * не в состоянии помешать отшельнику с улицы Вернёй писать то, что он хочет. Когда Моррас провозгласил раздел Германий, он с таким же успехом мог бы провозгласить Вечный мир или продление фаз Луны. Все эти "мы можем", "мы должны" из словаря его камерной политики настолько быстро опережались событиями, что теперь они встречаются только в более знакомой форме "мы могли бы", "мы должны были бы", которыми упиваются глупцы. И сегодня представители большей части французской молодежи спрягают свою судьбу в прошедшем времени сослагательного наклонения. Так что же, высокомерно пожав плечами и ухмыльнувшись, мы позволим им погибнуть на полях сражений будущей войны? Вот уже десять лет они ложатся спать со старческими разочарованиями, они не могут больше обойтись без этого мрачного гарема, они привыкли к нему. Куда пойдут они завтра? [...]
Статьи военных лет
Цинизм силы и лицемерие права
Май 1940 г.
Бесполезно и даже опасно утверждать, что нынешняя война есть война Силы против Права, ибо настоящая Сила никогда не восстанет против настоящего Права. Дело Франции свято, и только поэтому она сегодня уверена и в силе своей, и в праве. Потерпи сейчас Франция поражение, это означало бы, что она усомнилась в том или в другом, что не смогла до конца остаться сильной и правой. Но Господь не допустит поражения – или допустит лишь для того, чтобы затем спасти нас наверняка. Гибель Дюгеклена в 1380 году *, несомненно, была национальным бедствием, ведь через тридцать с лишним лет, в 1415 году, позорный договор в Труа * разрубил Францию пополам и лишил права наследования дофина Карла, от которого отреклась его собственная мать. Но в эту самую минуту некая чумазая девчушка уже играла с подругами на площади в местечке Домреми. Звали ее Жанной д'Арк, и когда она выросла, то удостоилась благословения одной престарелой дамы – это была вдова бывшего коннетабля Франции.
Бесполезно также противопоставлять в этой войне агрессии фашистских диктатур пацифизм стран демократии, ибо, зная, каким образом демократические государства Европы служили делу мира в Эфиопии, Австрии, Испании, в Праге или Тиране, можно вполне резонно предположить, что они гораздо меньше любили мир, чем ненавидели войну. Конечно, история рано или поздно докажет гражданам тоталитарных государств, что господа Гитлер и Муссолини их попросту одурачили. Но после итало-эфиопского конфликта история доказала и другое: сначала господа Гитлер и Муссолини одурачили народы демократических держав Европы, правда совсем по-иному и ничем не вознаградив их самолюбия; демократии пали жертвой злых чар фашизма, но не потому, что слишком верили в право, а потому, что недостаточно верили в него. Они не верили в силу права.
Мы не собираемся вдаваться в идеологические споры, есть дела более насущные; сейчас главное для всего мира – честь. Миру не обойтись без чести. Можно бесконечно пререкаться о законности, о праве, о самом правосудии, ибо увы, не всегда легко провести границу между Буквой и Духом 1. Но честь – это нечто непреложное. Она диктует свои законы старику и ребенку, бедняку и богачу, ученому и невежде – кажется, ею наделены даже благородные животные. Честь – это соль земли 2. Человеку ли, народу ли, потерявшему честь, не миновать нравственного разложения, смрадное тление коснется его очень скоро. "Извергну его из уст Моих", – сказал Господь 3.
1 Ср. Рим., 2:29. – Здесь и далее прим. перев.
2 Ев. от Матфея, 5, 13.
3 Откр., 3: 16.
Сила умеет притворяться правосудием, она богата и нанимает разных адвокатов и крючкотворов. Но если она, ухмыляясь, давит слабых, а потом начинает говорить о чести, даже маленькие дети будут смеяться ей в лицо. Мне кажется, об этом стоит задуматься "реалистам" (читай: сторонникам реальной силы), которых в наши дни "серьезные люди" ценят больше "экономистов". Господа "реалисты" полагают, что честь – благопристойный предрассудок, и только. Право дается силой, охотно скажут они, им и в голову не придет заявить, что право дается честью, хотя в последнем утверждении неизмеримо больше истины. Это не пустые нравоучения: не может погибнуть нация, если она сохранила честь; честь ее и жизнь – одно целое.
Самое худшее из зол прежней жизни, от которой нас оторвала разразившаяся буря войны (а в нее вовлечены сейчас все без исключения), то, что нас оспаривали друг у друга коварство и насилие и мы были ставкой в их игре. Чума "реализма" распространилась повсюду, она не пощадила и некоторых особенно уязвимых сторон жизни духа. Наша цивилизация упивалась своей мощью и богатствами, однако все мы чувствовали, что ей угрожает страшная опасность. Мир страдал от недостатка чести, как цинготные больные от нехватки нужных организму витаминов. Мир терял честь. Сегодня же по всей Франции, от Средиземного моря до Эны, наши солдаты терпят муки, пытаясь вернуть ее, а весь мир страдает, видя их гибель, и эти страдания – еще недорогая Цена. Потому что если они потерпят неудачу, то ни коварство, ни насилие, ни золото, ни железо не вернут миру потери и даже "реалисты" лишатся всех своих реальных, земных благ.
Монсеньор Сюар и Жанна д'Арк
Январь 1941 г.
Когда эти строки увидят свет, Пьер Лаваль, министр в отставке, возможно, снова займет свое место в правительстве Виши и монсеньор архиепископ Парижский, соблаговоливший предложить в посредники свою высокую особу, сможет вернуть этому человеку, на которого Провидение указало уже во второй раз, уважение и даже преклонение верующих. В таком смехотворном повороте событий нет ничего неожиданного, но да будет мне позволено сказать: даже если французским католикам удастся принять покорно еще и этот удар, нанесенный их совести и чести, то они его не забудут, не простят!
Если бы эти страницы чудом попались на глаза монсеньору архиепископу Парижскому, он, вероятно, пожал бы плечами и посмеялся моей наивности. Но я не столь наивен, как он изволит полагать. Мне хорошо известно, что его преосвященство действует согласно полученным инструкциям и следует им совершенно так же, как дипломат, послушно следующий инструкциям своего правительства. Я не дерзнул бы спорить с архиепископом Парижским об этой новейшей концепции пассивного повиновения; у нее, должно быть, есть свои преимущества, если диктаторы положили ее в основу морального кодекса тоталитарных государств. Но я уверен, что князь церкви толкует ее по-иному, чем простые обыватели, которые видят в ней удобное оправдание непостоянства взглядов и, отдав кесарю кесарево 1, протягивают руку, чтобы получить вдесятеро больше. Если бы я был кесарем, то сказал бы этим неутомимым блюстителям евангельского завета: "Не давайте ничего, оставьте себе динарий с моим изображением, а я оставлю при себе предназначавшиеся вам милости и должности. В конечном счете это обойдется мне гораздо дешевле..."
1 Ев. от Матфея, 22, 21.
Нет никакого сомнения в том, что, одобряя "новый порядок", французское епископство руководствуется куда более возвышенными, сверхъестественными мотивами. Однако, как бы ни были они сверхъестественны, такой союз может повлечь за собой совершенно естественные последствия, а именно поставить под угрозу наше спасение (в мирском толковании понятия). Судьба Франции, должно быть, хоть сколько-нибудь дорога Всевышнему – ведь некогда он соизволил даровать нам сие спасение мощною дланью некоей святой, как раз против воли множества сеньоров и монсеньоров, ибо слишком часто, вернее, всегда забывают, что хотя сжег Жанну д'Арк на костре один клан – бургундцы, действовавшие заодно с англичанами, но другой, пусть и немногочисленный, признававший главой архиепископа Реймского, не уставал заглазно чернить Орлеанскую деву все время, пока та творила чудеса, а в конце концов совершил предательство и отрекся от нее. Если самому Господу Богу спасение моей родины здесь, в юдоли земной, было во время оно дороже престижа стольких приоров, сеньоров и монсеньоров, чьи обесчещенные имена мы произносим сегодня с отвращением, то я не посмею нанести оскорбления французскому епископству, поверив, что в таком важном деле оно могло проявить неосмотрительность. Мирская политика чревата мирской ответственностью. Мы от нее не уклоняемся, пусть не уклоняется и французское епископство. Мы нисколько не собираемся вмешиваться в решение этого щекотливого вопроса, оно останется на совести прелатов, но родина у нас только одна. Господь вверил нам ее судьбу, время не ждет – и мы не допустим, чтобы их решение, каким бы оно ни оказалось, погубило независимость нации.
Ибо политическая независимость моей родины – также и залог ее духовной свободы. Епископы и архиепископы в XV веке могли совершенно равнодушно относиться к тому, что они – разумеется, высокомерно – именовали "простой сменой династий", они даже могли желать слияния обоих королевств, Франции и Англии. Но они вовсе не предполагали, что два столетия спустя преемники Плантагенетов * станут еретиками и что, овладей те Францией, она тоже, вероятно, была бы ввергнута в пучину ереси. В те времена схоласты из Сорбонны, как в наши дни их духовные наследники, мечтали принести честь нации в жертву церкви, хотя в действительности никакого противоречия тут не существовало, интересы Франции совпадали с интересами церкви, те и другие воплощала Жанна д'Арк. Именно о мою родину, возрожденную чудесами Жанны, и суждено было разбиться лютеранству, именно обращение Генриха IV * и спасло католицизм в Европе.
Славные имена и пустые головы
Август 1941 г.
Я не раз обличал предательство, совершенное многими представителями высших слоев французского общества, – они слишком легко приняли сторону врага. Участие же знати в этом предательстве особенно горько разочаровало друзей нашей страны. То, что большинство аристократических салонов были центрами пораженчества и очагами нацистской или фашистской пропаганды, обычно вызывает удивление. Если бы накануне подписания перемирия в Ретонде какой-нибудь Клемансо вырвал бразды правления из рук маршала Петена и совершил настоящую национальную революцию, без суда и следствия вздернув на виселицу агентов иностранной разведки, редкая аристократическая семья не оплакивала бы сегодня одного-двух казненных из числа своих родных или свойственников... Это извращение, может быть, на руку деятелям демократии или демагогам, но я ни то, ни другое. Впрочем, будь даже так, мне все равно было бы жаль, что эти выродки порочат некогда славные имена, которые принадлежат не столько им, сколько истории моей родины.
Напрасно думают иностранцы, что эти имена – наши идолы, реликвии. Имя само по себе – пустой звук. Оно ценно лишь тем, что тесно связано с великим прошлым, олицетворяет и символизирует его. Появиться на свет "благородным", как говорят простые люди, ничего не стоит. Главное – жить благородно. Я говорю об этом не как моралист, а как историк: жить благородно означает не просто жить честно, придерживаясь высоких принципов.
Выражение "жить благородно" в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. "Жить благородно" значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля – главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, "благородные" не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства – и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.
Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.
Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах – милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика * я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок – неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены – графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия...
Нет, разумеется, предательство сей немощной аристократии не запятнает нашего славного прошлого. Ее вырождение ясно проявляется даже в физических признаках. Глядя в Музее гравюр на портреты реальных или предполагаемых предков современной знати, мы замечаем: почти во всех лицах есть что-то крестьянское, сегодня же такие лица отнюдь не у герцогов или маркизов, а у их слуг – каких-нибудь егерей, доезжачих. Что же до герцога или маркиза, то он скорее похож на швейцара из отеля "Ритц": так и хочется вручить ему шляпу и пальто, а не славный меч пэра Франции. Когда я думаю о парижских салонах, где герр Абец * нашел столько сообщников, то говорю себе: было бы жаль, если бы эти люди предстали перед судом народа. Народ отрубил бы им пустые их головы и на мгновение – пока блеснет лезвие гильотины – сделал бы изменников фигурами слишком значительными.
Самоубийство Стефана Цвейга
Февраль 1942 г.
Леон Блуа * написал, что истиной мы обязаны умершим. С места, где теперь покоится Стефан Цвейг – locum refrigerii lucis et pacis 1 – и откуда ему отныне суждено наблюдать за миром, который для нас, смертных, является постоянной выставкой всех форм невежества и ненависти, но который – о чем нам суждено когда-либо узнать, – как песчинка в море, затерян в безграничной милости Бога, он видит истину лучше, чем мы, и я уверен, что некоторым панегирикам своему акту отчаяния он предпочел бы молчание. Возможно даже, что грубая апологетика самоубийства, поводом для которой он невольно стал, тяжелым грузом лежит на его душе и отдаляет час его примирения с Богом; возможно, он ждет от нашей дружбы последней услуги – обращения от его имени к несчастным, которых также искушает отчаяние и которые сейчас, когда я пишу эти строки, готовы по его примеру сдаться, отказаться от себя, как это сделал он... Я говорю так не только как христианин. Любой разумный человек, христианин он или нет, должен признать, что он ничего не знает о таинственной солидарности живых и мертвых. А если это так, то разве вправе мы считать, что расплатились с умершими грубой лестью, которую они уже не в состоянии отвергнуть, даже если она оскорбляет или омрачает их невидимую тень?..
1 Место утешения света и мира (лат.).
К тому же самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием – смиренной и страстной надеждой. И тот, кто прикасается к этому священному достоянию, кто тратит хоть частицу его, обезоруживает совесть человечества и обкрадывает обездоленных.
Я испытываю глубокое уважение к таланту Цвейга, но сейчас у писателя есть иные обязанности, нежели скрупулезное соблюдение профессиональной этики. Любой из нас должен чувствовать всю полноту своей ответственности перед простыми, благородными, несведущими душами, которых вражеская пропаганда тщетно пытается соблазнить или подкупить. Утверждая это, я следую традициям моей страны, я провозглашаю то же, что провозглашали до меня люди, столь возвысившие имя французской нации. Правда, в последние годы предпринимались большие усилия, чтобы высмеять миссию писателя. Я же наивно верю в эту миссию, как в нее верили Гюго и Мишле *. Берусь утверждать, что другие не выполнят эту миссию лучше нас. Но приведу такой пример: в Европе уже не существует ничего похожего на средневековых прорицателей, которые как во Франции, так и в Италии были самим гласом народа. Церковь в настоящее время ограничивается выполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Она учит морали, теологии, причащает, обсуждает соглашения и конкордаты. Она как можно меньше старается иметь дело с бедными грешниками, как чумы боится хоть как-то ущемить правительства. Верно, конечно, что она в высшей степени точно определяет само угнетение, но от ее безупречных определений, приводящих в восхищение философов, мало пользы угнетенным, поскольку церковь почти всегда избегает конкретно называть угнетателей. В этих условиях какой писатель, достойный этого имени, откажется говорить от имени тех, кто обречен сейчас на молчание? Именно они и лежащий на них непомерный грех являются источником нашей силы, намного превосходящей – по крайней мере по масштабам – силу наших славных предшественников. Так откажемся ли мы разделить выпавшие на их долю испытания и негодование? Какое мы имеем право заявить, как это сделал Стефан Цвейг в 1914 году, а затем и в 1939 году, что останемся "над схваткой"? Возможно, мое мнение покажется грубым таким людям, которых Бенда когда-то так смешно окрестил "клерками" *. Увы! Знаю я этих клерков! Они равнодушны к страданиям людей, но отнюдь не к почестям и не к деньгам. Их не волнует взятие Сингапура, но малейшая критика в газете лишает их сна. Они похваляются тем, что живо интересуются всем, но не увлекаются ничем. Это означает, что они поражены своего рода интеллектуальным зудом и всю свою жизнь только и заняты тем, чтобы чесать там, где чешется. Я, конечно, остерегусь относить к числу этих маньяков выдающегося человека, умершего в Петрополисе *, но в нем они узнавали себя, и, конечно, не преминут воспеть его добровольный уход из жизни, который имеет значение полного, окончательного отказа, самоотречения. Ну что же, в этих обстоятельствах я радуюсь тому, что не принадлежу ни к одной политической партии и могу свободно высказывать свое мнение, не стесняя и не компрометируя кого бы то ни было. Что значит в период всеобщих потрясений мой одинокий голос? И все же я считаю себя вправе сказать: если перед могилой знаменитого писателя я глубоко чувствую горечь нашей утраты, я без всяких оговорок отказываюсь связывать этот траур с делом и традициями моей страны, которым служу.