412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жауме Кабре » Я исповедуюсь » Текст книги (страница 30)
Я исповедуюсь
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:55

Текст книги "Я исповедуюсь"


Автор книги: Жауме Кабре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

V. Vita condita[316]316
  Это словосочетание может переводиться с латинского языка и как «обустроенная жизнь», и как «тайная жизнь».


[Закрыть]

Написано карандашом в опечатанном вагоне

здесь, в этой партии, я,

ева, со своим сыном авелем.

если увидите моего старшего,

каина, сына адама,

скажите ему, что я

Дан Пагис [317]317
  Дан Пагис (1930–1986) – еврейский поэт, филолог и переводчик.


[Закрыть]


38

– Стоит прикоснуться к красоте искусства – жизнь меняется. Стоит услышать Монтеверди-хор[318]318
  Монтеверди-хор – немецкий хоровой коллектив.


[Закрыть]
 – жизнь меняется. Стоит увидеть Вермеера вблизи – жизнь меняется. Стоит прочитать Пруста – и ты уже не такой, каким был раньше. Я вот только не знаю почему.

– Напиши об этом.

– Мы – случайность.

– Что?

– С гораздо большей вероятностью нас могло бы не быть, но мы все-таки существуем.

– …

– Поколения за поколениями продолжаются бешеные пляски миллионов сперматозоидов в погоне за яйцеклетками; случайные зачатия, смерти, истребление… И сейчас мы с тобой здесь, друг перед другом, как будто бы не могло быть иначе. Как будто был возможен только один вариант генеалогического древа.

– Разве это не логично?

– Нет. Это чистая случайность.

– Ну, знаешь…

– И более того, что ты так хорошо умеешь играть на скрипке – это еще бóльшая случайность.

– Ладно. Но… – Молчание. – От всего этого начинает кружиться голова, если задуматься, правда?

– Да. И тогда мы пытаемся противопоставить этому хаосу упорядоченность искусства.

– Напиши об этом, ладно? – отважился Бернат, делая глоток чая.

– Сила искусства коренится в произведении искусства или, скорее, в том воздействии, которое оно оказывает на человека? Ты как думаешь?

– Я думаю, ты должен об этом написать, – повторила Сара через несколько дней. – Так ты сам лучше во всем разберешься.

– Почему я замираю, читая Гомера? Почему от брамсовского квинтета с кларнетом у меня перехватывает дыхание?

– Напиши об этом, – тут же сказал ему Бернат. – Тем самым ты мне сделаешь большое одолжение, потому что я тоже хотел бы это знать.

– Как это так, что я не способен встать на колени ни перед кем, но, слыша «Пастораль» Бетховена, готов пасть ниц?

– «Пастораль» – это шедевр.

– Конечно! Но знаешь, из чего вырос Бетховен? Из ста четырех симфоний Гайдна.

– И из сорока одной симфонии Моцарта.

– Да. А Бетховен написал всего девять. Но почти все девять находятся на другом уровне моральной сложности.

– Моральной?

– Моральной.

– Напиши об этом.

– Мы не можем понять произведение искусства, если не видим его эволюции. – Он почистил зубы и прополоскал рот.

Вытираясь полотенцем, он крикнул через открытую дверь ванной:

– Но всегда необходим гений художника, который как раз заставляет его эволюционировать!

– Значит, сила коренится в человеке, – ответила Сара из постели, зевая.

– Не знаю. Ван дер Вейден, Моне, Пикассо, Барсело́[319]319
  Рогир ван дер Вейден (1399/1400–1464) – нидерландский живописец; Клод Моне (1840–1926) – французский живописец; Пабло Пикассо (1881–1973) – испанский художник; Микел Барселó (р. 1957) – испанский художник.


[Закрыть]
. Это динамическая линия, которая берет начало в пещерах ущелья Вальторта[320]320
  Вальторта – ущелье в Испании, в северной части Валенсийского сообщества, где были найдены доисторические наскальные рисунки.


[Закрыть]
и не прерывается до сих пор, потому что человечество существует.

– Напиши об этом. – Через несколько дней Бернат допил чай и осторожно поставил чашку на блюдце. – Не хочешь?

– Это красота?

– Что?

– Все дело в красоте? Что такое красота?

– Не знаю. Но я узнаю ее. Почему ты не напишешь об этом? – повторил Бернат, глядя ему в глаза.

– Человек уничтожает человека, и человек же пишет «Потерянный рай»[321]321
  Эпическая поэма английского писателя и мыслителя Джона Мильтона, впервые изданная в 1667 г.


[Закрыть]
.

– Да, это загадка. Ты должен написать об этом.

– Музыка Франца Шуберта переносит меня в прекрасное будущее. Шуберт способен в малом выразить многое. Он обладает неистощимой мелодической силой, исполненной изящества и очарования и в то же время полной энергии и правды. Шуберт – это художественная правда, и мы должны держаться его, чтобы спастись. Меня поражает, что он был болезненным человеком, без гроша в кармане, страдал от сифилиса… Какая сила есть в этом человеке? Какая власть есть у него над нами? Я прямо сейчас, на этом самом месте, преклоняю колени перед искусством Шуберта.

– Браво, герр оберштурмфюрер. Я подозревал, что вы чувствительный человек.

Доктор Будден затянулся сигаретой и выдохнул тонкую струйку дыма, мысленно прислушиваясь к началу опуса сотого и напевая его с поразительной точностью.

– Хотелось бы мне обладать вашим слухом, герр оберштурмфюрер.

– В этом нет особенной заслуги. У меня диплом пианиста.

– Я вам завидую.

– Напрасно. Я столько времени учился – то медицине, то музыке, – что кажется, многое упустил в жизни.

– Ну, сейчас вы с лихвой наверстываете упущенное, если можно так выразиться. – Оберлагерфюрер Хёсс развел руками, указывая вокруг. – Теперь вы в самом центре жизни.

– Да-да, конечно. Можно сказать, даже слишком.

Оба помолчали, словно наблюдая друг за другом. Наконец доктор решился и, наклонившись над столом и вдавливая сигарету в пепельницу, спросил, понизив голос:

– Зачем вы хотели меня видеть, оберштурмбаннфюрер?

Тогда оберлагерфюрер Хёсс, таким тихим голосом, как если бы не доверял стенам собственного дома, сказал: я хотел поговорить о вашем начальнике.

– О Фойгте?

– Да.

Тишина. Вероятно, оба просчитывали риски. Затем Хёсс отважился спросить: что вы о нем думаете? Так, между нами.

– Ну, я…

– Я прошу… Я требую от вас быть честным. Это приказ, дорогой оберштурмфюрер.

– Так, между нами… Он придурок.

Услышав это, Рудольф Хёсс изобразил на лице удовлетворение. И откинулся на стуле. Глядя доктору Буддену в глаза, он сказал, что принимает меры для того, чтобы этого придурка Фойгта отправили на фронт.

– А кто возглавит…

– Вы, разумеется.

Вот тебе на! Это… А почему бы и нет?

Они уже все сказали друг другу. Новый союз без посредников между Богом и Его народом. Трио Шуберта еще звучало фоном к разговору. Чтобы нарушить неловкое молчание, доктор Будден сказал: вы знаете, что Шуберт написал это чудо за несколько месяцев до смерти?

– Напиши об этом. Правда, Адриа.

Но все мгновенно спуталось, потому что Лаура вернулась из Упсалы, и жизнь в университете, а особенно на кафедре, снова стала несколько неудобной. Лаура вернулась с повеселевшим взглядом, и он спросил ее – все хорошо? – а она вместо ответа улыбнулась и удалилась в пятнадцатую аудиторию. И Адриа решил – да, все в порядке. Она вернулась похорошевшей, именно – стала еще красивее. На этот раз Адриа занимал в качестве арендатора стол Пареры. Ему нелегко было вернуться к своим записям, в которых он с разных сторон пытался подойти к теме красоты – еще не зная, как именно это сделать, – и которые очень его занимали… И он впервые в жизни опоздал на занятие. Красота Лауры, красота Сары, красота Теклы… Следует ли ее принимать во внимание, размышляя о красоте? А?

– Я бы сказал, что да, – осторожно ответил Бернат. – Женская красота – неоспоримый факт. Нет?

– Виванкос сказала бы, что это утверждение отдает мужским шовинизмом.

– Этого я не знаю. – Бернат растерянно замолчал. – Раньше это было мелкобуржуазно, теперь – мужской шовинизм.

И тише, чтобы его не услышали никакие судьи:

– Но женщины мне нравятся. Они красивые – это я знаю.

– Ага. Но я не знаю, надо ли говорить об этом.

– Кстати, что это за удивительно красивая Лаура?

– А?

– Лаура, о которой ты говоришь.

– Так… я подумал про Петрарку.

– Это будущая книга? – спросил Бернат, указывая на кипу листов, лежащих на столе для рукописей, как если бы я собрался детально изучать их под отцовской лупой.

– Не знаю. Пока тридцать страниц, но мне нравится потихоньку пробираться вперед сквозь потемки.

– Как Сара?

– Хорошо. Она помогает мне сосредоточиться.

– Я спрашиваю, как у нее дела, а не как она на тебя влияет.

– У нее много работы. «Actes Sud» заказало ей иллюстрации к серии из десяти книг.

– Но как она?

– Хорошо. А что?

– Просто иногда она выглядит грустной.

– Бывают вопросы, которые нельзя разрешить даже любовью.

Через десять или двенадцать дней случилось неизбежное. Я разговаривал с Парерой, и вдруг она спросила: послушай, а как зовут твою жену? И в этот самый момент на кафедру вошла Лаура с кипой папок и идей; она прекрасно слышала, как Парера сказала: послушай, а как зовут твою жену? И я, опустив глаза, покорно ответил: Сара, ее зовут Сара. Лаура опустила папки на свой стол, где царил хаос, и села.

– Красивая? – продолжила Парера, словно хотела поглубже вонзить нож мне в сердце. Или Лауре.

– Ага.

– И давно вы женаты?

– Нет. Ну, на самом деле мы не…

– Ну да, я хотела спросить, давно вы живете вместе?

– Нет, не очень.

Допрос закончился не потому, что у следователя КГБ не было больше вопросов, а потому, что ей пора было идти на занятие. Евлалия Ивановна Парерова вышла, но, прежде чем закрыть дверь, сказала: береги ее, сейчас такое время…

И мягко закрыла дверь, по-видимому не чувствуя необходимости уточнить, какое именно сейчас время. И тогда Лаура встала, положила руку с краю всех папок, бумаг, книг, конспектов и журналов своего густонаселенного стола и одним движением смела все это на пол посредине кабинета. Великий грохот. Адриа виновато смотрел на нее. Она села, не глядя на него. В этот момент зазвонил телефон. Лаура не стала снимать трубку, а ничто в мире не наводит на меня такую тоску, честное слово, как телефон, который звонит и звонит, и никто не снимает трубку. Я подошел к своему столу и ответил:

– Алло? Да, минуточку. Лаура, это тебя.

Я стою с трубкой в руке, она смотрит в пустоту, не проявляя ни малейшего желания протянуть руку к телефону, стоящему у нее на столе. Я снова поднес трубку к уху:

– Она вышла.

Тогда Лаура сняла трубку со своего телефона и сказала: алло, я слушаю. Я повесил, а она сказала: эй, дорогая, что поделываешь? И засмеялась хрустальным смехом. Я собрал свои записи об искусстве и эстетике, у которых еще не было имени, и сбежал с кафедры.

– Мне нужно кое-что обдумать, – сказал доктор Будден, вставая и оправляя свой безупречный китель оберштурмфюрера, – потому что завтра у нас поступление.

Он посмотрел на оберлагерфюрера Хёсса, улыбнулся и, зная, что тот не поймет его, добавил:

– Искусство необъяснимо. – Он махнул рукой в сторону гостеприимного хозяина. – Можно лишь сказать, что это проявление любви художника к человечеству. Вам так не кажется?

Покидая дом оберлагерфюрера в уверенности, что тот еще переваривает его последние слова, Будден услышал откуда-то издалека слабые, съежившиеся от холода звуки совершенно ангельского финала трио Шуберта (опус сотый). Без этой музыки жизнь была бы ужасна – нужно было сказать хозяину, будучи в гостях.

Дела пошли хуже, когда я уже практически закончил редактуру «Эстетической воли». Корректура, перевод на немецкий, заставлявший меня делать вставки и добавления в оригинал, комментарии Каменека к моему переводу, которые также подвигали меня уточнять и переписывать текст, – все это вместе вносило заметную нервозность в мою жизнь. Я боялся, что книга, которую я издавал, меня удовлетворит. Я много раз говорил тебе об этом, Сара: это моя самая любимая книга; не знаю, самая ли лучшая, но самая любимая – точно. Следуя велениям своей вечно недовольной души, от которой приходилось страдать и тебе, в те дни, когда Сара вносила в мою жизнь спокойствие, а Лаура делала вид, что она со мной не знакома, Адриа Ардевол как одержимый часами играл на Сториони – это был его способ справиться с тоской и волнением. Он повторил самые трудные упражнения Трульолс и самые неприятные – маэстро Манлеу. И через несколько месяцев пригласил Берната сыграть сонаты (опус третий и опус четвертый) Жан-Мари Леклера.

– Почему Леклера?

– Не знаю. Он мне нравится. И я их выучил.

– Это не так просто, как кажется.

– Ну так ты хочешь попробовать или нет?

В течение нескольких месяцев, каждую пятницу по вечерам, две скрипки наполняли дом музыкой. А всю неделю перед этим Адриа, встав из-за письменного стола, разучивал репертуар. Как тридцать лет назад.

– Тридцать?

– Или двадцать. Но тебя мне уже не догнать.

– Слушай, еще бы. Я же только этим и занимался.

– Я тебе завидую.

– Издеваешься?

– Я тебе завидую. Я хотел бы уметь играть, как ты.

В глубине души Адриа хотелось дистанцироваться от «Эстетической воли». Он хотел вернуться к произведениям искусства, которые заставили его задуматься над тем, о чем он теперь писал.

– Да, но почему Леклер? Почему не Шостакович?

– У меня не тот уровень. Иначе почему, ты думаешь, я тебе завидую?

И обе скрипки – Стриони и Тувенель – наполнили дом щемящей тоской, как если бы жизнь могла начаться заново, как если бы она могла дать им еще один шанс. Мне – чтобы родители были больше похожи на родителей, чтобы они были другие, более… Не знаю… А тебе, а?

– Что? – У Берната был перетянут смычок, и он старался смотреть в другую сторону.

– Ты счастлив?

Бернат начал сонату номер два, и мне пришлось последовать за ним. Но когда мы закончили (три грубейшие ошибки с моей стороны и только одна взбучка от Берната), я вернулся к своему вопросу:

– Послушай…

– Что?

– Ты счастлив, говорю?

– Нет. А ты?

– Я тоже нет.

Следующая соната, номер один, получилась у меня еще хуже. Но мы смогли добраться до конца не прерываясь.

– Как у тебя с Теклой?

– Хорошо. А у тебя с Сарой?

– Хорошо.

Тишина. Долгая пауза.

– Ну… Текла… Не знаю, она всегда на меня злится.

– Потому что ты живешь в своем мире.

– Кто бы говорил.

– Да, но я же не женат на Текле.

Потом мы сыграли несколько этюдов-капризов Венявского из опуса восемнадцатого. Бедный Бернат, игравший первую скрипку, взмок как мышь, а я был доволен, несмотря на то что он трижды адресовал мне весьма нелестные замечания – вроде моих, когда я критиковал его рукопись в Тюбингене. И я очень и очень ему позавидовал. И не смог удержаться, чтобы не сказать ему: я отдал бы все свои рукописи за твою музыкальную одаренность.

– Я согласен. Меняюсь с удовольствием, что скажешь?

Самое плохое, что мы не рассмеялись – только взглянули на часы, потому что становилось поздно.

И точно, ночь оказалась короткой, как и предвидел доктор, потому что первые единицы материала начали поступать с семи утра, еще затемно.

– Эту, – сказал Будден обершарфюреру Бараббасу. – И тех двоих.

Он вернулся в лабораторию, потому что на него обрушился вал работы. Была и другая причина, неясная и затаенная: в глубине души он не мог видеть женщин и детей, организованно тянувшихся, подобно овцам, друг за другом через двор и не проявлявших никакого чувства собственного достоинства, которое побудило бы их к восстанию.

– Нет, не трогайте ее! – воскликнула пожилая женщина, прижимавшая к себе, словно ребенка, сверток, похожий на скрипичный футляр.

Доктор Будден сделал вид, что не слышит ссоры. Удаляясь, он видел, как доктор Фойгт выходит из офицерской столовой и направляется к месту, откуда доносились крики протеста. Конрад Будден даже не счел нужным скрыть гримасу презрения, которое он питал к любившему склоки начальнику. Едва войдя в кабинет, Будден услышал выстрел из пистолета Люгера.

– Откуда ты? – сухо спросил он, не поднимая головы от бумаг. В конце концов ему все-таки пришлось поднять голову, потому что девочка растерянно смотрела на него и ничего не отвечала. Она мяла в руках грязную салфетку, и доктор Будден начал раздражаться. Он повысил голос: – Стой спокойно!

Девочка застыла, но на ее лице была написана та же растерянность. Врач вздохнул, сделал глубокий вдох и запасся терпением. В этот момент у него на столе зазвонил телефон.

– Да? / Да, хайль Гитлер. / Кто? (Удивленно) / Передайте ей трубку. / (…) – Heil Hitler. Hallo. – С нетерпением: – Ja, bitte?[322]322
  Хайль Гитлер. Алло… Да, слушаю! (нем.)


[Закрыть]
/ А теперь в чем дело? (С неудовольствием.) / Что за Лотар? (С раздражением.) / А! – И возмущенно: – Отец этого негодяя Франца? / И что тебе нужно? / Кто его арестовал? / А почему? / Ну, знаешь… Тут уж я и сам… / Я сейчас очень занят. Хочешь проблем на нашу голову? / Ну, что-нибудь наверняка сделал. / Послушай, Герта: кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает.

Он в упор посмотрел на девочку с грязной салфеткой:

– Holländisch?[323]323
  Голландский? (нем.)


[Закрыть]
 – спросил он ее.

И в телефон:

– Не знаю, как ты, а я работаю. У меня слишком много работы, чтобы заниматься подобными глупостями! Хайль Гитлер!

И повесил трубку. Будден смотрел на девочку, ожидая ответа.

Та кивнула, как будто «holländisch» было первым словом, которое она поняла. Доктор Будден понизил голос, чтобы никто не услышал, что он говорит не по-немецки, и спросил ее на голландском, похожем на голландский ее кузенов, из какого она города, и она ответила, что из Антверпена. Она хотела сказать, что она фламандка, что живет на улице Аренберг, – а где папа, почему его увели? Но снова застыла с открытым ртом, глядя на этого мужчину, который теперь улыбался.

– Тебе просто нужно делать, что я скажу.

– Мне здесь больно. – Она дотронулась до затылка.

– Ничего страшного. Теперь послушай меня.

Она взглянула на него с любопытством. Врач повторил:

– Ты должна слушать меня. Поняла?

Она отрицательно замотала головой.

– Тогда я оторву тебе нос. Поняла теперь?

И спокойно смотрел, как девочка в ужасе отчаянно закивала.

– Сколько тебе лет?

– Семь с половиной, – ответила она, немного прибавив.

– Имя?

– Амелия Альпаэртс. Улица Аренберг, двадцать два, третья дверь.

– Хорошо, хорошо.

– Антверпен.

– Хорошо! – в раздражении. – И прекрати мять этот чертов платок, если не хочешь, чтобы я его выкинул!

Девочка опустила глаза и инстинктивно спрятала руки за спину – может быть, пытаясь защитить свою салфетку в бело-голубую клетку. В глазах у нее показались слезы.

– Мама… – тихонько взмолилась она.

Доктор Будден постучал пальцами по столу, и один из двух близнецов, ожидавших в глубине кабинета, выступил вперед и без особенных церемоний схватил девочку за руку.

– Приготовьте ее, – сказал врач.

– Мама! – закричала девочка.

– Давайте следующего, – сказал доктор, не поднимая головы от лежавшей перед ним карточки.

– Holländisch? – услышала девочка с бело-голубой салфеткой, когда ее вталкивали в комнату, где сильно пахло лекарствами, и я не смог продолжить – ни одного оправдания, ни одного объяснения, потому что Лаура ни о чем не просила. Она спокойно могла сказать мне: ты проклятый лжец – ты сказал, что у тебя никого нет; она могла сказать: тебе что, трудно было рассказать об этом; она могла сказать: трус; она могла сказать: ты просто использовал меня; она могла мне много чего сказать. Но нет, жизнь на кафедре продолжилась как обычно. Несколько месяцев я почти туда не заходил. Пару раз мы случайно встретились во дворе и в кафетерии. Я стал совершенно невидимым. Мне было непросто привыкнуть к этому. И прости, Сара, что я не рассказывал тебе об этом раньше.

У доктора Конрада Буддена выдался тяжелый месяц. Наконец он снял очки и потер рукой глаза. Он был крайне утомлен. Услышав, как кто-то щелкнул каблуками перед его столом, он поднял голову. Обершарфюрер Бараббас стоял перед ним – бодрый, подтянутый, всегда готовый, в ожидании приказов. Усталым жестом доктор указал ему на набитую папку, на которой крупными буквами было написано: «Доктор Ариберт Фойгт». Тот взял ее. Когда унтер-офицер снова звонко щелкнул каблуками, доктор вздрогнул, словно этот звук отдался у него в голове. Бараббас вышел из кабинета с подробнейшим докладом, в котором говорилось, что, к сожалению, эксперимент по регенерации коленного сухожилия, состоявший в обнажении сухожилия, его рассечении и нанесении мази доктора Бауэра с последующим наблюдением, не начнется ли регенеративный процесс без сшивания, не оправдал ожиданий ни на детях, ни на взрослых. Что касается взрослых, то изначально предполагалось, что мазь будет неэффективна, но были надежды, что в растущих организмах регенерация, стимулируемая мазью Бауэра, будет очень активной. Этот провал лишил их возможности триумфально предъявить человечеству чудо-лекарство. Как жаль, потому что, если бы все удалось, выгода для Бауэра, для Фойгта и для него самого была бы просто невероятной, не считая славы и почестей.

Еще никогда ему не было так трудно объявить эксперимент завершенным. После месяцев наблюдения за хныкающими кроликами – за этим темненьким или за тем беленьким, который причитал: Tėve, Tėve, Tėve[324]324
  Отче, Отче, Отче (литов.).


[Закрыть]
, забившись в угол койки, откуда его так и не удалось вытащить и пришлось там и убить; или за той девчонкой с грязной тряпкой, которая не могла стоять без костылей и, если не вколоть обезболивающее, нарочно орала, чтобы вывести из себя персонал, – как будто мало им было огромного груза ответственности за эксперимент и жесточайшего давления со стороны придурочного начальника, у которого, судя по всему, надежные связи, если даже сам Хёсс не мог отправить его куда-нибудь на фронт, чтобы он перестал их донимать, – после всех этих месяцев приходилось признать, что больше нечего ждать от связок, на которые наносилась мазь Бауэра. Двадцать шесть кроликов – мальчиков и девочек – и ни миллиметра восстановившейся ткани делали очевидными выводы, которые он скрепя сердце сообщал профессору Бауэру. А доктор Фойгт в один прекрасный день сел на почтовый самолет и улетел, не сказав ни словечка. Это было очень странно, потому что он не оставил никаких инструкций относительно продолжения экспериментов. Доктор Будден понял все в полдень, когда стали приходить тревожные сводки о наступлении Красной армии и неэффективности немецких оборонительных линий. И, как главный медицинский начальник лагеря, он решил, что пришло время заметать следы. Прежде всего он вместе с Бараббасом потратил пять часов на то, чтобы сжечь бумаги и фотографии – уничтожить все свидетельства того, что в Аушвице проводились какие-то эксперименты на девочках, судорожно сжимавших грязные тряпки. Ни следа причиненной боли – ее было так много, что в это невозможно было поверить. Когда все было уничтожено, Бараббас, осел, еще говорил: как жаль! Столько времени, столько работы – и все превратилось в дым. И никто из них не подумал о людях, превратившихся в дым там же, в двухстах метрах от лаборатории. А в каком-то углу Министерства здравоохранения должны были лежать копии, отправленные туда исследовательским департаментом, но кто станет их искать, когда главное сейчас – спасти свою шкуру.

С еще черными от сажи руками, под покровом ночи он вошел в спальню кроликов в сопровождении одного только верного Бараббаса. Каждый ребенок на своей койке. Он распорядился сделать им инъекцию в сердце без объяснений. Только тому малышу, который спросил, что такое «инъекция», он сказал, что это чтобы не болели колени. Другие, вероятно, понимали, что наконец умрут. Девочка с грязной тряпкой единственная была совсем не сонной и смотрела на них обвиняющим взглядом. Она тоже спросила почему. Но произнесла это иначе. В свои семь лет она была способна спросить, чего ради все это делалось. Она произнесла: почему? – и посмотрела им в глаза. Недели непрерывной боли сделали ее бесстрашной, и, сидя на кровати, она раскрыла рубаху, чтобы Бараббас мог найти место для укола. Но смотрела она на доктора Буддена и говорила: почему? И теперь это ему – против воли – пришлось отвести глаза. Почему. Waarom[325]325
  Почему (нидерл.).


[Закрыть]
. Она повторяла это слово, пока ее губы не посинели, окрашенные смертью. Семилетняя девочка, не отчаивающаяся перед лицом смерти, должна быть уже очень глубоко отчаявшейся и полностью разрушенной. Иначе такая цельность необъяснима. Waarom.

После того как с помощью нескольких никуда не приписанных офицеров была подготовлена эвакуация лагеря, доктор Будден впервые за много месяцев не слишком хорошо спал. По вине одного waarom. И тонких, постепенно синевших губ. И обершарфюрер Бараббас, улыбаясь, делал ему инъекцию прямо через форму и улыбался почерневшими губами, окрашенными смертью, которая все не приходила, потому что это был только сон.

Ранним утром, прежде чем об этом догадался оберлагерфюрер Рудольф Хёсс, около двадцати офицеров и унтер-офицеров, среди которых были Будден и Бараббас, стараясь не шуметь, покинули лагерь и направились куда-нибудь как можно дальше от Аушвица.

И Бараббас, и доктор Будден весьма в этом преуспели: воспользовавшись суматохой, они сумели настолько дистанцироваться от своих дел и заодно от Красной армии, что смогли убедить встреченных по пути британцев в том, что они простые солдаты, бежавшие с Украинского фронта и мечтающие, чтобы война наконец закончилась и можно было вернуться домой, к жене и детям, если те еще живы. Доктор Будден превратился в Тильберта Хенша – так точно, капитан, из Штутгарта, – и у него не было никаких документов, которые могли бы это подтвердить, потому что капитуляция, вы понимаете. Я хочу вернуться домой, капитан.

– Где вы живете, доктор Конрад Будден? – спросил ведший допрос офицер, когда тот закончил свой рапорт.

Доктор Будден застыл с раскрытым ртом. Он сумел вымолвить только: что? – и посмотрел на него с удивлением.

– Где вы живете? – повторил лейтенант-британец по-немецки с жутким акцентом.

– Как вы сказали? Как вы меня назвали?

– Доктор Будден.

– Но…

– Вы никогда не были на фронте, доктор Будден. Тем более на Восточном.

– Почему вы называете меня доктором?

Британский офицер открыл лежавшую перед ним на столе папку. Армейская документация. Поганая привычка все архивировать и контролировать. Он – несколько моложе, но точно он – с таким взглядом, будто хочет пронзить кого-то насквозь. Герр доктор Конрад Будден, хирург, выпуск 1938 года. Ах да, и профессиональный уровень игры на фортепиано. Вот это да, доктор.

– Это ошибка.

– Да, доктор. Большая ошибка.

Только на третий год тюремного заключения из пяти, к которым его приговорили, поскольку каким-то чудом не вскрылась его связь с Аушвицем, доктор Будден начал плакать. Он был одним из немногих заключенных, кого до самого этого времени никто не посещал, потому что его родители погибли во время бомбардировки Штутгарта, а от извещения более или менее дальних родственников он отказался сам. Особенно родственников из Бебенхаузена. Ему не были нужны посещения. Он проводил день, глядя в стену, особенно с тех пор, как стал страдать бессонницей и по нескольку ночей подряд не смыкал глаз. Оставляя по себе ощущения глотка кислого молока, на него вдруг наплывали лица всех и каждого пациента, которые прошли через его руки, пока он работал под началом доктора Фойгта в кабинете медицинских исследований в Аушвице. И он решил для себя, что должен вспомнить как можно больше лиц, всхлипов, слез и криков ужаса, и часами неподвижно сидел за голым столом.

– Что?

– Ваша кузина Герта Ландау хочет посетить вас.

– Я сказал, что не хочу никого видеть.

– Она уселась у ворот тюрьмы и объявила голодовку. Пока вы ее не примете.

– Я не хочу никого видеть.

– На этот раз вы обязаны принять посетительницу. Нам не нужны скандалы на улице. Ее имя уже стало появляться в газетах.

– Вы не можете меня к этому принудить.

– Можем. Так, ребята, берите его под руки и покончим раз и навсегда со спектаклем, который устроила эта ненормальная.

Они привели доктора Буддена в зал свиданий. Его усадили напротив трех серьезных и торжественных солдат-австралийцев. Доктору пришлось провести около пяти бесконечных минут в ожидании – и наконец дверь открылась и в комнату ввели постаревшую Герту. Она с трудом подошла к нему. Будден опустил глаза. Женщина встала прямо напротив: их разделял только узкий стол. Она не села. Она только сказала: это тебе от Лотара и от меня. Тогда Будден взглянул на нее, и в этот момент Герта Ландау, наклонившись, плюнула ему в лицо. Ничего больше не сказав, она развернулась и вышла – чуть бодрее, как если бы стряхнула с плеч несколько лет. Доктор Будден не сделал ни единого движения, чтобы утереться. Какое-то время он сидел, глядя в пустоту, пока не услышал, как резкий голос приказывает: уведите его, – а ему послышалось: унесите эту падаль. И снова один, в камере, и снова лица пациентов, как глоток кислого молока. Начиная с тех тринадцати, на которых испробовали внезапную декомпрессию, продолжая теми многими, кто умер от привитых им болезней, и заканчивая группой детей, на которых был испробован возможный положительный эффект мази Бауэра. Без сомнения, чаще других он видел лицо фламандской девочки, которая говорила waarom, не понимая, зачем столько боли. И тогда у него появилась привычка – как если бы это было какое-то ритуальное действие – садиться за голый стол, расправлять грязную тряпку с неровным обтрепавшимся краем, на которой была еле видна бело-голубая клетка, и смотреть на нее не моргая, сколько достанет сил. И он чувствовал внутри такую пустоту, что был не способен плакать.

После нескольких месяцев ежедневного – утром и вечером – повторения одних и тех же действий, приблизительно на третий год заключения, его сознание постепенно стало более проницаемым: кроме всхлипов, визга, панических криков и плача, он начал вспоминать запах каждого лица. И наступил момент, когда ночью он уже не мог спать, – как те пятеро латышей, которых лишали сна на протяжении двадцати двух дней, пока те не умерли от утомления, не в силах больше смотреть на свет, с вылезшими из орбит глазами. И однажды ночью из его глаз полились слезы. С тех самых пор, когда ему было шестнадцать и Зигрид адресовала ему полный презрения взгляд в ответ на предложение встречаться, Конрад Будден не плакал. Слезы катились медленно, словно загустевшие, а может быть, нерешительные – после того, как не показывались столько лет. Прошел час, а слезы продолжали медленно катиться. И когда на улице розовые пальцы зари стали окрашивать темное небо, он разразился бесконечными рыданиями, а душа его вопрошала: waarom – как это может быть, warum, как это мне не приходило в голову плакать, видя такие грустные глаза, warum, mein Gott[326]326
  Почему… почему… почему, Боже мой (нидерл. и нем.).


[Закрыть]
.

– Произведения искусства бесконечно одиноки, говорил Рильке.

Все тридцать семь студентов посмотрели на него молча. Адриа Ардевол встал, спустился со своего возвышения и поднялся на несколько ступеней амфитеатра, где сидели студенты.

– Никто не хочет высказаться? – спросил он.

Нет, никто не хочет высказаться. Мои студенты никогда не хотят высказаться, когда я бросаю им что-нибудь вроде того, что произведения искусства бесконечно одиноки. А если сказать им, что произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом?

– Произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом.

Продолжая свое восхождение, он добрался до средних рядов. Некоторые головы повернулись в его сторону. Через десять лет после смерти Франко студенты потеряли запал, заставлявший их предшественников во все вмешиваться и во всем участвовать – беспорядочно, бестолково, но страстно.

– Скрытая реальность предметов и жизни может быть приблизительно расшифрована только при помощи произведения искусства, даже если оно недоступно пониманию. – Он обвел глазами аудиторию. – В загадочном стихотворении отзывается эхо неразрешенного конфликта.

Поднялась одна рука. Девушка со стрижкой. Поднялась рука! Может быть, эта девушка сейчас спросит, будут ли все эти непонятные вещи, которые он говорит, на завтрашнем экзамене. Может быть, она попросит разрешения выйти из аудитории. Может быть, она сейчас спросит, можем ли мы при помощи искусства постичь все то, от чего пришлось отказаться человеку при конструировании предметного, объективного мира.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю