Текст книги "Блуждающая звезда"
Автор книги: Жан-Мари Гюстав Леклезио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
«Они забрали всех этих людей, Элен, понимаешь?» Элизабет говорила словно заторможенно, поэтому, наверно, и руки у нее были как лед. И слова – медленные, спокойные, тоже ледяные. «Их взяли на дороге, в Борго-Сан-Дальмаццо. Забрали всех, даже старух и маленьких детей. Затолкали в поезд и увезли, они никогда не вернутся. Они все умрут».
С тех пор всякий раз, когда Эстер слышала это название – Борго-Сан-Дальмаццо, – ей виделся туман, который плыл вверх по реке, и в нем размывались тела и лица и тонули имена.
* * *
Их загнали в одно из зданий вокзала, и там они ждали. Немецкие солдаты взяли их легко у самого Борго-Сан-Дальмаццо. Они были измотаны, оголодали, засыпали на ходу. Много дней шли они по каменистым тропам, без крова, без приюта. Спустившись в узкую долину, они увидели деревню Антрак, церковь, крыши сельских домов, и с замиранием сердца остановились. Дети смотрели во все глаза. Тогда они думали, что дошли, что бояться больше нечего и кончилась война. Долина сияла в утреннем свете, уже расцвеченная красками осени, победной осени, почти хмельной. Вдали звонили колокола, звон долетал до них с порывами ветра, они видели, как пролетают, блеснув на солнце, голуби над крышами. Все это было словно праздник.
Они двинулись дальше, миновали деревню. Собаки облаивали их, бежали следом вдоль откоса. Дети жались к матерям. С порогов смотрели на них местные жители. Крестьянки, по большей части старухи в черном. Они смотрели молча, щуря глаза от солнца. Ни враждебности, ни страха в них не было. Когда люди шли по деревне, женщины подходили к ним, протягивая хлеб, свежий сыр, фрукты, говорили какие-то слова на своем языке.
По долине беженцы спустились к Вальдиери, обошли его стороной вдоль реки Джессо. Дети изумленно таращились на залитые солнцем фасады, на луковицу церкви и высокую, как маяк, колокольню. Здесь тоже кружили голуби вокруг куполов, звонили колокола. Над крышами поднимался дымок, принося запахи пищи, горела сухая трава в полях. Бежала река по камушкам, журчала вода, ее тихий шелест сулил им будущее. Они сядут на поезд, уедут в Геную, в Ливорно, а может быть, даже в Рим, и уплывут на корабле Анджело Донати. Войны больше нет. Можно ехать, куда вздумается, можно начать новую жизнь.
Солнце стояло в зените, когда они остановились у реки, чтобы передохнуть. Женщины разделили на всех съестные припасы – черствый хлеб, еще из Сен-Мартена, и здешний, свежий, и сыр, и фрукты, которые дали им крестьянки в Антраке и Вальдиери.
Здесь, у реки, им, наверно, казалось, что это просто прогулка, пикник на природе, – несмотря на чемоданы и узлы, израненные ноги, больные, лихорадочно блестящие глаза детей. Река искрилась на солнце, тучи мошкары висели в воздухе, на деревьях щебетали птицы.
Люди сели на теплую гальку, чтобы поесть. Они слушали музыку свободы, которую напевала им река. Дети затеяли игры, бегали по берегу, пускали кораблики из деревяшек. А взрослые продолжали сидеть, мужчины, поев, закурили и завели разговор. Они строили планы, как будут жить там, по ту сторону гор, в Геную поедут или в Ливорно. Некоторые смотрели дальше, говорили о Венеции, о Триесте, о море, через которое они поплывут в Эрец Исраэль.
Говорили они о своей земле, о ферме, о долине в горах. Говорили о городе, полном света, сияющем куполами и минаретами, там, откуда берет начало еврейский народ. Быть может, им грезилось, что они уже дошли, доехали, доплыли, и купола и колокольни Вальдиери казались вратами Иерусалима.
Они отправились в путь довольно скоро: в долине уже сгущались сумерки. И у самого Борго-Сан-Дальмаццо, на дороге, ведущей к вокзалу, их настигли солдаты вермахта. Все произошло очень быстро, они даже не успели до конца понять, что с ними случилось. Фигуры в зеленых плащах маячили впереди, в конце длинной, холодной улицы. А сзади медленно ехал грузовик с зажженными фарами и гнал их вперед, как стадо. Так они и дошли до железной дороги, где солдаты загнали их в большое строение справа от вокзала. Загнали всех, одного за другим, пока помещение не заполнилось до отказа. И тогда немцы заперли двери.
Уже наступила ночь. Вокруг вокзала звучали голоса. Света не было, только фары грузовика снаружи освещали помещение. Женщины сидели на полу возле своих узлов, дети жались к ним. Слышался детский плач, чьи-то рыдания, шепот. Через разбитые окна сквозь решетки пробирался ночной холод. Ни кроватей, никакой другой мебели не было. Из грязной уборной в углу тянуло вонью. Ночной ветер обдувал испуганных детей. Самых маленьких сморил сон.
Около полуночи их разбудил шум – стучали колеса, скрежетали стрелки, громыхали, сталкиваясь, вагоны, пыхтел локомотив. Раздался громкий свисток. Дети вытягивали шеи, пытаясь увидеть, что происходит, малыши снова захныкали. Но голосов больше не было слышно, только металлические звуки. Этих людей уже не было на земле.
На рассвете солдаты открыли двери со стороны путей и затолкали мужчин и женщин в вагоны без окон, выкрашенные в цвета камуфляжа. Было холодно, фосфоресцирующими клубами стелился пар от локомотива. Дети цеплялись за матерей и, наверно, спрашивали: «А куда мы поедем? Куда нас повезут?» Перроны, здания вокзала, улицы вокруг – все было пусто, ни души. Только призрачные силуэты солдат в длинных плащах стояли в клубах пара. Возможно, мужчины думали о бегстве – всего-то навсего, забыв о женщинах и детях, рвануть через пути, перепрыгнуть насыпь, и только их и видели в полях. Этот рассвет был бесконечный и безмолвный, ни криков, ни голосов, ни щебета птиц, ни лая собак, только хриплые свистки локомотива, скрип сцеплений, а потом – тонкий царапающий звук, когда начали вращаться, скрежетнув о рельсы, колеса, и поезд тронулся в путь без цели, Турин, Генуя, Вентимилья, прижавшиеся к матерям дети, острый запах пота и мочи, тряска, дым, просачивающийся в закрытые наглухо вагоны, и утренний свет сквозь щели в дверях, Тулон, Марсель, Авиньон, стук колес, плач детей, сдавленный шепот женщин, Лион, Дижон, Мёлен, и тишина, наступившая за остановкой поезда, и новая холодная ночь, ошеломляющая неподвижность, Дранси [6]6
Небольшой город в окрестностях Парижа, в котором в 1941–1944 гг. находился концентрационный лагерь. С 20 августа 1941 г. Дранси стал крупнейшим центром депортации евреев из Франции в лагеря смерти (всего было отправлено более 61 тыс. человек).
[Закрыть], ожидание, и все эти имена, все эти лица уже размывались, как будто их, сестер и братьев, кто-то вычеркнул из памяти Эстер.
* * *
Сирот водили в церковь каждый день к вечерней службе. Однажды, в сумерках, Брао, по обыкновению, сбежал и встретил Эстер на площади. «Идем». Он показал на церковь. Эстер не хотела, ей были невыносимы шарканье детских шагов и монотонное бормотание молитв. У дверей была странная фреска: Богоматерь, попирающая ногами дракона. Брао взял Эстер за руку и повел ее внутрь. Ей показалось, что она вошла в темную, очень темную пещеру. Пахло вощеным деревом и свечным салом. В глубине, по обе стороны от алтаря, звездочками мерцали в холоде два маленьких огонька. Эстер пошла туда, не в силах оторвать от них взгляд.
Через какое-то время Брао потянул ее за рукав. Он выглядел встревоженным, видно, не понимал. Тогда Эстер взяла лампадку и стала одну за другой зажигать свечи. Она сама не знала, зачем это делает, ей хотелось, чтобы засиял свет, как в тот вечер в Сен-Мартене, когда она вошла в синагогу и увидела трепещущие язычки пламени. Сейчас это был тот же свет, словно не прошло время, и она еще жила по ту сторону гор, и язычки пламени, вспарывая темноту, смотрели на нее.
Это были глаза всех тех людей, что видели ее оттуда: глаза детей, женщин, Сесили с ее дивными черными волосами. И зазвучали голоса, нарастая, рокоча грозовыми раскатами, а потом они стали тише и зашептали слова из книги на таинственном языке, непонятные, но проникающие в самую душу.
С лампадой в руке Эстер обошла церковь, зажигая свечи везде, где они были, – в нишах, под статуями, вокруг алтаря. Брао так и стоял у входа, но глаза его тоже отчего-то блестели. Девочка металась в лихорадочной спешке, и от лампадки рождались все новые мерцающие звездочки; уже вся церковь сияла, точно в праздник. От свечей шел сильный, какой-то колдовской жар. Эстер замерла посреди церкви, глядя на пламя. Этот жар она впускала в себя. Теперь, казалось, они все были здесь, еще чуть-чуть, еще хоть на минуту, она чувствовала их живые взгляды, детские – вопрошающие, женские – дарящие любовь, чувствовала силу в глазах мужчин, слышала их певучие голоса, видела, как раскачиваются вперед-назад тела в такт пению, и с ними качалась, точно корабль в море, вся церковь.
Но это длилось всего лишь короткий миг – дверь церкви вдруг распахнулась, и грянул голос надзирателя. Верзила в черном держал Брао за шиворот, тот истошно кричал: «Элена! Элена!» Эстер было стыдно: ей бы остаться, помочь Брао, а она, испугавшись, задала стрекача. Добежав до пансиона, она заперлась в комнате, но и там ей еще слышался голос Брао, выкрикивавший ее имя, и стучали в ушах деревянные подошвы окаянных сирот, строем шагавших к церкви. Как и каждый вечер, они входили сейчас в темную пещеру, рассаживались на скрипучих скамейках, девочки слева, бритые наголо мальчики справа, в одинаковых стареньких серых халатиках с протертыми локтями, и Брао был с ними, весь в синяках от побоев.
* * *
Лето было на исходе, и все знали, что немцы отступают на север. Об этом говорил Брао, и постояльцы пансиона Пассаджери тоже говорили в обеденном зале о партизанах из «Джустициа э либерта», которые собирались в часовне Богоматери в Колетто, повыше Фестионы. Элизабет крепко прижимала Эстер к себе, голос ее срывался, она не могла объяснить ей толком. «Скоро мы вернемся домой, все кончится, мы уедем во Францию…» Но Эстер смотрела на нее сурово: «Завтра уедем?» Элизабет приложила палец к губам: «Нет, Элен, надо подождать, еще не время». Она как будто не понимала, делала вид, что ничего не случилось, что все в порядке; она даже не хотела больше называть дочь Эстер – самого этого имени боялась. Эстер вырвалась, убежала во двор, ушла далеко в поля. Ей было тошно и щемило в груди.
Назавтра ранним утром Эстер отправилась в Колетто. Туда вела проселочная дорога. Горы высились впереди, поросшие уже тронутыми осенней ржавчиной лиственницами. Сразу за последними домами Фестионы дорога пошла серпантином.
Прошел год с тех пор, как Эстер и Элизабет спустились по этой самой дороге из Вальдиери. Так давно это было, а между тем Эстер казалось, будто сейчас она ступает по своим собственным следам. Дождей не было с начала лета. Дорога осыпалась, катились вниз камни, трава на склонах высохла. Эстер срезала путь между петлями серпантина по тропкам сквозь густые заросли. Она не оглядывалась, поднималась все выше, выдираясь из колючих кустов. Сердце отчаянно колотилось в груди, от пота промокло платье на спине и щипало под мышками.
В лесу стояла тишина, ни шороха, лишь время от времени слышалось карканье невидимых ворон. Горы были прекрасны и пустынны, от солнца блестела хвоя лиственниц, острее пахли кусты.
Эстер думала о свободе. «Джустициа э либерта». Брао говорил, что они там, наверху, в этих горах, что они собираются у часовни. Может быть, ей удастся поговорить с ними и что-то узнать, может быть, до них доходят вести из Сен-Мартена. А еще лучше было бы уйти с ними через горы, и там она встретит Тристана, и Рашель, и Юдит, и стариков в лапсердаках, и женщин в длинных платьях, с убранными под косынки волосами. И детей тоже, иначе быть не может, все дети там, играют на площади у фонтана или бегут гурьбой по улице вдоль ручья и дальше, в луга, к реке. Но она не хотела об этом думать. Ее мысли летели дальше: сесть бы в поезд, уехать в Париж, а там и к океану, может быть, в Бретань. Когда-то они часто говорили о Бретани с отцом, и он обещал, что поедет с ней туда. Потому-то она и карабкалась в гору, чтобы быть свободной и не думать ни о чем. Когда она доберется до «Джустициа э либерта», ей и не придется больше думать, тогда все будет по-другому.
Незадолго до полудня Эстер вышла к святилищу. Часовня была пуста, двери заперты, стекла в окнах выбиты. У крыльца чернели следы костра. Здесь были люди, ели, а возможно, и ночевали. На земле валялись куски картона, сухие ветки. Эстер вскарабкалась к роднику над святилищем и напилась ледяной воды. Потом села и стала ждать. Сердце бешено колотилось. Ей было страшно. Тишина кругом, только ветер шелестел в лиственницах. Но мало-помалу Эстер начала различать другие звуки: еле слышный треск в камнях, шорохи в кустах, шуршание крылышек пролетавшего жука, далекий крик птицы в лесу. Небо было ярко-синее, безоблачное, солнце палило.
Вдруг Эстер почувствовала, что не может больше ждать. Она вскочила и побежала, как прошлым летом на дороге в Рокбийер, когда пошла с Гаспарини посмотреть на жатву и впервые почувствовала эту пустоту внутри – страх смерти. Она бежала по дороге в Вальдиери до большой излучины, откуда открывалась долина, и там, запыхавшись, остановилась. Она видела сверху все, словно стала птицей.
Долина Вальдиери была залита солнцем, и Эстер узнавала каждый дом, каждую тропку, до самого Антрака, откуда год назад пришли они с Элизабет. В этот широкий проем между гор задувал ветер.
Она села на землю у дороги и стала смотреть вдаль, на горы. Острые вершины царапали небосвод, их тени простирались на ржаво-бурых склонах вниз, до самой долины. А далеко-далеко, в ущелье, блестел серебром ледник.
Год назад Эстер и Элизабет перешли через эти горы вместе с другими людьми, бежавшими от немцев. Эстер до мелочей помнила этот путь, и в то же время ей казалось, что это было очень давно, в какой-то другой жизни. Все изменилось теперь. То, что осталось там, за горами, стало недостижимо. А может быть, и вовсе не осталось ничего.
Она чувствовала словно дыру внутри, в самой сердцевине, окно, в которое задувала пустота. Вот что она видела – ей помнилось это – в горах, когда они подошли к перевалу. То невероятное окно, в котором сияло небо. Но может быть, это был только сон, привидевшийся ей за мгновение перед тем, как над ней и Элизабет сомкнулись тучи и погребли их в забвении здесь, в Фестионе. Значит, бойцы «Джустициа э либерта» ничем не могли помочь – ведь разве можно освободиться от теней?
Солнце опускалось к вершинам гор, и Эстер ощущала лицом приближение тьмы. А ведь и вправду была там гора, которую люди назвали этим именем: Мон-Тенебр, гора тьмы.
Эстер пристально смотрела, вдаль, на ущелье, на проем среди ледников. Медленно простиралась тень, накрывая долину, окутывая деревни. Там была жизнь, теперь Эстер слышала ее звуки: лай собак, звон колоколов, даже, кажется, детский крик. Ветер принес запах дыма. Там, внизу, подходил к концу самый обычный день. Никто больше не думал о войне.
Далекая вершина Жела, казалось, уплывала куда-то, парила над туманом, легкая, как облачко. Эстер смотрела на солнце, неотвратимо приближавшееся к горам, и думала о матери, там, внизу, в Фестионе. Элизабет, наверно, сейчас надела фуфайку поверх рабочего халатика: к ночи холодало. А Брао караулит ее, Эстер, на площади, ведь в этот час приютских детей ведут в церковь. Еще несколько минут Эстер смотрела на долину Вальдиери, на сверкающий льдом хребет, и ей казалось, кто-то вот-вот придет, спустится с этих вершин к окутанным туманом деревням, кто-то очень большой, прошагает через речки и луга, спиной к солнцу, и тогда наконец – она почувствует это – ее накроет его тень.
Эстер
Порт Алон, декабрь, 1947 год
Мне семнадцать лет. Я уезжаю из этой страны и знаю, что навсегда. Доберемся ли мы когда-нибудь, не знаю, но уже совсем скоро отчалим. Мама сидит рядом со мной на песке, мы укрылись в полуразрушенной беседке. Она спит, а я просто жду. Мы обе закутались в плащ-палатку, которую дядя Симон Рубен дал нам перед отъездом. Это американский военный плащ, прочный и непромокаемый, он им очень дорожил. Симон Рубен – мамин друг, и мой тоже. Он очень помог нам. После войны, когда мы приехали в Париж, одни, без отца, он нас приютил. Он хорошо знал моего отца, дружил с ним, потому и приютил нас с мамой. Сначала мы жили у него в гараже, пока он еще не был уверен, что война кончилась и немцы не вернутся. Потом, когда стало ясно, что все и вправду позади и больше не нужно прятаться, он сдал нам половину квартиры на улице Гравийе – другую половину занимала слепая старушка мадам д'Алё, там мы и жили все это время. Но теперь у нас совсем не осталось денег, и мы не знаем, куда податься. Нигде больше нет нам места. Симон Рубен сказал маме, что дело не в деньгах, а в нашей жизни, что нам пора забыть. Он сказал: «Не пора ли забыть то, что засыпано землей?» Так и сказал, я хорошо это помню, только не сразу поняла, что он имел в виду. Он держал мамины руки в своих и, наклонившись через стол к самому ее лицу, повторял: «Надо уехать, чтобы забыть! Пора уже забыть!» Я не понимала, о чем он, что такое нам надо забыть, что засыпано землей. Теперь я знаю, он имел в виду моего отца, вот о чем он говорил, это отца засыпали землей, и его надо забыть. Я хорошо помню дядю Симона Рубена, старого, обрюзгшего, рядом с мамой, такой красивой, бледной и худенькой, совсем молодой. Помню ее лицо, большие подернутые дымкой глаза в черных-пречерных ресницах. Даже мне, ее дочери, она казалась тогда хрупкой и юной, совсем девочкой. Кажется, она плакала. Сюда мы добрались в предрассветном сумраке, а до этого долго шли в темноте под дождем от вокзала Сен-Сир, шли и слушали шум ветра в лесу, похожий на дыхание, и этот ветер гнал нас к морю. Сколько часов шли мы, не разговаривая, почти вслепую, ориентируясь только на слабенький свет карманного фонарика, промокшие, замерзшие? Дождь то лил, то переставал, и ветра временами не было слышно. Раскисшая дорога петляла среди холмов, спускалась в низины. Перед самым рассветом мы вошли в сосновую рощу. Огромные стволы приморских сосен высились перед нами в смутном свете моря, и наши сердца забились сильней, словно мы попали в незнакомый край. Наш проводник привел нас к этой разрушенной беседке и ушел. Мама села на песок, пожаловалась на боль в ногах, пару раз всхлипнула.
И вот теперь, в предрассветном сумраке, мы ждем. Ветер налетает порывами, холодный ветер, он все силится забраться под наш мокрый плащ. Мама прижалась ко мне. Она уснула почти сразу. Я не шевелюсь, чтобы не разбудить ее. Я так устала.
Из Парижа мы ехали в поезде. Вагоны были битком набиты, ни одного сидячего места. Мама легла на пол, подстелив картонку, в коридоре, у двери туалета, а я стояла, сколько могла, надо же кому-то присматривать за чемоданами. У нас два чемодана, обвязанных веревками. В них все наше богатство. Одежда, туалетные принадлежности, книги, фотографии, памятные вещицы. Мама взяла с собой два кило сахара, говорит, что там наверняка нехватка. У меня вещей совсем немного. Я взяла летнее платье, белое, перкалевое, перчатки, туфли на смену и, конечно, книги, которые я люблю, те самые, что отец читал нам вслух иногда вечерами, после ужина, про Николаса Никльби и мистера Пиквика. Это мои любимые книги. Когда мне хочется поплакать или посмеяться, достаточно открыть наугад любую из них – и я сразу нахожу именно то, что нужно.
А мама взяла только одну книгу. Ее подарил ей дядя Симон Рубен перед отъездом, Берешит, «В начале» [7]7
В русской Библии – Бытие.
[Закрыть], так она называется. Мама уснула на заплеванном полу вагона, несмотря на тряску, на дверь туалета, хлопающую прямо над головой, и запах… Время от времени кто-то идет в конец вагона воспользоваться удобствами. Увидев маму, спящую на полу на картонке, разворачивается, в другом конце тоже есть туалет. Но нашелся один, которому все-таки приспичило войти. Он встал над мамой и гаркнул: «Пардон!» – будто ждал, что она сейчас же проснется и вскочит. Мама продолжала спать, и он повторил несколько раз, все громче: «Пардон! Пардон! Пардон!» И нагнулся, пытаясь отодвинуть ее в сторону. И тут, не знаю, что такое на меня нашло, я не могла вынести, что этот жирдяй, ни жалости, ни совести, разбудит маму, чтобы спокойно сделать свои дела. Я кинулась на него, лупила кулаками, царапала, без единого слова, без крика, стиснув зубы и глотая слезы. Жирдяй попятился, точно от бешеной кошки, стряхнул меня и противно завизжал: «Вы еще узнаете! Вы еще увидите!» – со злостью, но и с испугом. Он ушел, а я легла рядом с мамой – она даже не проснулась – и поспала немного зыбким сном, полным грохота и тряски, от которой мутило.
В Марселе дождь. Час за часом мы ждем на огромном перроне. Мы с мамой не одни. На перронах толпится много народу с чемоданами и баулами. Ждем всю ночь. Холодный ветер продувает перрон, от дождя фонари в тумане. Люди спят на земле у своих чемоданов. Многие закутаны в накидки с эмблемой Красного Креста. Некоторые с детьми, те плачут, но быстро засыпают от усталости. Много мужчин в черном, это евреи, они без конца лопочут на своих языках. Лопочут и курят, сидя на чемоданах, и голоса отдаются странным гулким эхом в пустом вокзале.
Когда мы высадились в Марселе, незадолго до полуночи, нам никто ничего не сказал, но я услышала, как говорят друг другу люди на перроне: поезда на Тулон не будет до трех или четырех утра. Может быть, придется ждать на вокзале всю ночь, но какая разница? Время перестало для нас существовать. Мы в пути, мы уже так давно в пути, в мире, где не стало времени.
Тогда-то я и увидела его, на том же перроне, под большими круглыми часами, похожими на бледную луну. Он был на вокзале в Париже перед отправлением поезда – так давно, мне кажется, что с тех пор прошли недели. Он пробирался сквозь толпу, как раз когда поезд подъехал к перрону, с шипением выпуская клубы пара и скрежеща тормозами. Высокий, худой, кудрявый, с золотистой бородой, он очень походил на пастуха. Я тогда еще не знала, но его так и зовут: Жак Берже [8]8
Берже (berger) – пастух ( фр.).
[Закрыть]. Вот я и прозвала его Пастушком.
Он пробирался сквозь толпу, ища что-то глазами – или кого-то, родственника, друга, может быть. Поравнявшись со мной, он вдруг задержал на мне взгляд, так надолго, что я отвела глаза и, чтобы он не увидел, как я покраснела, нагнулась к чемодану, будто бы хотела что-то достать.
Я забыла о нем… нет, не совсем забыла, но в поезде, из-за стука колес и тряски, из-за мамы, которая спала, как больной ребенок, на полу у двери туалета, я просто не могла думать ни о ком. Боже мой! Я ненавижу дорогу! Как можно ехать на поезде или плыть на корабле ради удовольствия? Я бы хотела всю жизнь просидеть на одном месте, день за днем смотреть на облака, на птиц, мечтать. И вот на другом конце перрона, как и в Париже, тот самый Пастушок стоит, словно ждет кого-то, родственника или друга. Даже с такого расстояния я вижу его взгляд в тени глазниц.
Коль скоро ждать придется всю ночь, надо как-то устроиться. Я положила оба чемодана плашмя, и мама прилегла на них, сидя на земле. Я тоже сейчас прилягу. Когда же все это кончится? Мне кажется, что я в пути всегда, с самого рождения, в поездах, в автобусах, на горных тропах, и так всю жизнь – Ницца, Сен-Мартен, Фестиона, снова Ницца, Орлеан, Париж, до конца войны. Там, в Париже, я поняла, что так и буду всегда в пути и нигде не найду покоя. Если бы я могла не думать больше о Сен-Мартене, о Бертемоне. Мама сказала однажды, что эти названия прокляты и нельзя их произносить. Даже мысленно.
Пастушок заговорил со мной, когда я возвращалась из вокзального туалета. Я прошла под часами – он был там, сидел на чемодане среди лежавших людей. Рядом с ним, держась группой, курили и разговаривали евреи в черном. «Здравствуйте, мадемуазель», – сказал он мне чуть хрипловатым голосом. Потом: «Долгое это дело – ждать на перроне», и еще: «Вы не замерзли?» – с парижским, кажется, выговором. Я заметила у него над губой маленький шрам и почему-то подумала об отце. Не помню, что я ответила, а может быть, прошла молча, опустив голову, потому что я так устала, так отчаянно, бесконечно устала. Кажется, я невежливо буркнула что-то в ответ, чтобы скорее уйти, прилечь на чемоданы, поджав под себя ноги, поближе к маме. Кажется, я никогда раньше не думала, что мама может умереть.
Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по-прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они – тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой коже чемодана, я думала обо всем, что с нами было и что еще произойдет, мысли текли неспешно, перескакивая с одного на другое, так бывает, когда пишешь письмо. Я вспоминала отца, каким видела его в последний раз, когда он уходил, каким я его запомнила, большим, сильным, перед моими глазами так и стояло его ласковое лицо, кудрявые, черные-пречерные волосы, его взгляд, как будто он извинялся за то, что сделал глупость. На какой-то миг он был со мной, обнимал меня, прижимал к себе, крепко, до потери дыхания, а я смеялась, легонько его отталкивая. Он ушел, когда я спала, оставив в моей памяти только это серьезное лицо, эти глаза, просившие у меня прощения.
Я думаю о нем. Иногда я делаю вид, будто верю, что мы едем к нему, что он ждет нас в конце этого пути. Я так давно привыкла делать вид, что и вправду почти поверила. Это трудно объяснить. Вроде как если поднести магнит к железному перу. Перо шевелится, вздрагивает. А в следующую секунду, так быстро, что не успеваешь и глазом моргнуть, перо уже прилипло к магниту. Я помню, мне было десять лет, в самом начале войны, когда нам пришлось бежать из Ниццы в Сен-Мартен, и в то лето отец повел меня в долину посмотреть на жатву, может быть, в то самое место, куда я пришла спустя три года с Гаспарини. Мы ехали всю дорогу на телеге, а потом отец помогал фермерам косить и вязать снопы. Я не отходила от него, шла следом и вдыхала запах его пота. Он снял рубашку, и я видела напряженные мускулы, выступавшие под белой кожей, как натянутые канаты. И вдруг, несмотря на яркое солнце, на крики людей и запах спелой пшеницы, я поняла, что всему этому придет конец, я очень отчетливо подумала, что однажды мой отец должен будет уйти навсегда – вот как мы сейчас. Я помню, эта мысль пришла тихонько, еле слышно прошелестев в голове, и тут же словно растеклась во мне и сжала сердце острыми когтями, и я не могла больше этого скрывать и притворяться. Мне стало так страшно, что я побежала по тропе через пшеничное поле под синим небом, побежала так быстро, как только могла. Я была не в силах ни кричать, ни плакать – только бежать что было мочи, чувствуя хватку этих когтей, которые терзали мое сердце, душили меня. Отец побежал за мной, он догнал меня уже на дороге, подхватил на руки, я хорошо это помню, я вырывалась, а он прижал меня к груди и пытался унять мои всхлипы и рыдания без слез, гладя по голове. Отец ни о чем не спросил меня потом и не сказал ни слова упрека. Людям, которые спрашивали, что случилось, отвечал, мол, ничего, пустяки, она просто испугалась. Но в его глазах я прочла, что он все понял, что и он почувствовал то же самое, эту холодную тень над нами, заслонившую чудный полуденный свет и золото пшеницы.
Еще я помню, как однажды мы с мамой пошли в сторону Бертемона, шли долго вдоль мутной речки над разрушенной гостиницей. Отец тогда уже не жил дома, я знала, что он в маки, это была тайна. Я помню обмен записками, которые отец читал и сразу сжигал, а тогда мама поспешно оделась. Она взяла меня за руку, и мы пошли быстрым шагом по пустынной дороге вдоль реки к той заброшенной гостинице. И сначала по лесенке, потом по узкой тропке стали подниматься в гору. Мама шла очень быстро и даже не запыхалась, я с трудом поспевала за ней, но не сказала ни слова, боялась, потому что впервые она взяла меня с собой. На ее лице было написано нетерпение, которого я больше не вижу сегодня, глаза лихорадочно блестели. Мы уже поднялись очень высоко и шли теперь по склону, в высоченной траве, и со всех сторон было одно только небо. Я никогда еще не забиралась так высоко, так далеко, и сердце у меня сильно билось, то ли от усталости, то ли от тревоги. Наконец мы одолели этот склон, и там, у подножия высоких гор, нам открылся большой луг и разбросанные на нем пастушьи хижины, сложенные из черных камней. Мама шла прямо к первым хижинам, и, когда мы приблизились к ним, появился отец. Он стоял в высокой траве, похожий на охотника, в грязной, изорванной одежде, с ружьем на плече. Я едва его узнала: он оброс бородой, лицо потемнело от солнца. Но он, как всегда, поднял меня на руки и крепко прижал к себе. А потом они с мамой легли в траву за каменной хижиной и долго разговаривали. Я слышала их голоса и смех, но держалась поодаль. Помню, я играла с камушками, подкидывала их на ладони, как игральные кости.
Их голоса и смех до сих пор стоят у меня в ушах, я до мелочей помню тот день, тот склон и луг, где росла высоченная трава и небо было со всех сторон. Плыли облака, завиваясь в небесной синеве ослепительными спиралями, я слышала смех, слышала голоса отца и мамы совсем рядом, в траве. И тогда, в ту самую минуту я поняла, что мой отец скоро умрет. Эта мысль пришла сама собой, я гнала ее, но она возвращалась, а ведь я слышала его смех, его голос, я знала, что мне достаточно обернуться, и я увижу их обоих, увижу его лицо, волосы и блестящую на солнце бороду, его рубашку и маму, прижавшуюся к нему. И тут я вдруг бросилась на землю, я кусала себе руку, чтобы не закричать, не заплакать, а слезы все равно лились, и я чувствовала пустоту внутри, пустоту и холод, и не могла не думать о том, что он скоро умрет, неминуемо умрет.
Вот что я должна забыть на этом пути, как говорил дядя Симон Рубен: «Пора забыть, надо уехать, чтобы забыть!»