355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Мари Гюстав Леклезио » Блуждающая звезда » Текст книги (страница 14)
Блуждающая звезда
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:58

Текст книги "Блуждающая звезда"


Автор книги: Жан-Мари Гюстав Леклезио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Как трудно возвращаться назад, куда труднее, чем уезжать. Я возвращаюсь ради Мишеля, чтобы он обрел наконец свою землю и свое небо, чтобы почувствовал себя дома. А ведь ему, вдруг понимаю я, ровно столько же лет, сколько было мне, когда я поднялась на борт «Сетте фрателли». Разница в том, что сегодня, на самолете, нам понадобится всего несколько часов, чтобы преодолеть пропасть, отделяющую нас от нашей земли.

Я смотрю на улицу, и у меня кружится голова. Я думала, что все так далеко, почти недостижимо, на другом краю времени, в конце пути, долгого и мучительного, как смерть. Я думала, что всей моей жизни не хватит, чтобы добраться туда. И вот оно – завтра. Просто в конце этой улицы. За светофорами, там, где оранжево-белые автобусы сворачивают и скрываются между красными утесами многоэтажных домов.


* * *

Я думаю теперь о ней, о Неджме, моей светлоглазой сестре с профилем индианки, о той, с кем я встретилась лишь один раз, случайно, на дороге к Силоаму, недалеко от Иерусалима, рожденной из облака пыли и сгинувшей в другом облаке пыли, когда грузовик вез нас к святому городу. Иногда мне чудятся ее легкие пальцы на моей руке, я чувствую ее вопрошающий взгляд, вижу, как она медленно пишет свое имя латинскими буквами на первой странице черной тетради. Единственное, в чем я могу быть уверена, через все эти годы, через облако пыли, скрывшее ее, – эта черная тетрадь, на которой я тоже написала свое имя, словно скрепив таинственный союз.

Мне снилась эта тетрадь. Я видела ее в ночи, исписанную мелким почерком, тем же черным карандашом, который мы по очереди держали в руках. Мне снилось, что я могу разобрать этот почерк, и я прочла все, что она писала для меня одной, историю любви и скитаний, которая могла бы быть моей. Мне снилось, что тетрадь пришла по почте или ее подкинул под дверь моей квартиры в Монреале некий таинственный гонец, как подкидывали младенцев во времена Диккенса.

И тогда я купила себе такую же черную тетрадь и на первой странице написала ее имя: Неджма. Но записывала я в эту тетрадь свою жизнь, изо дня в день, обо всем понемногу, об учебе в университете, о Мишеле, о дружбе с Лолой, о встрече с Беренис Эйнберг, о любви Филипа. И о письмах Элизабет, об ожидании, о желании вернуться, о том, как прекрасны холмы, как пахнет земля, как чуден свет над Средиземным морем. Я это была или она, я и сама уже не знала. Однажды я вернусь туда, на дорогу к Силоаму, и облако пыли рассеется, и Неджма шагнет ко мне. Мы обменяемся нашими тетрадями, чтобы уничтожить время, чтобы погасить жгучую боль и скорбь о мертвых.

Филип посмеивался надо мной: «Ты пишешь мемуары?» Он, наверно, думал, что это дневник, пережиток детства, хранилище любовных тайн и девчачьих откровений.

Я до сих пор искала Неджму. Я высматривала ее в окно на этой заснеженной улице. Искала глазами в больничных коридорах среди приходившей лечиться бедноты. Она являлась мне в снах, стояла передо мной, будто только что открыла дверь, и ту же тягу ощущала я, и ту же ненависть. Она смотрела на меня, я чувствовала легкое прикосновение ее пальцев к моей руке. Все так же вопрошали ее светлые глаза. В ней ничего не изменилось со дня нашей встречи. Она была в том же платье, в той же серой от пыли курточке, в том же платке, наполовину скрывавшем лицо. И руки те же, широкие, загорелые руки крестьянки. Всегда одна, женщины и дети, что шли с ней по обочине дороги, исчезли. Она возвращалась из своего изгнания, из края засухи и забвения, одна, чтобы встретиться со мной.

Когда погиб Жак, во мне что-то сломалось, и я больше не видела снов. Элизабет забрала меня к себе. Она к тому времени поселилась в Хайфе, в большом доме, из окон ее квартиры было видно море. Я тогда была сама не своя. Бродила по улицам и все время возвращалась к тому пляжу, где мы высадились, – как давно это было. В толпе я часто встречала одну и ту же женщину – силуэт без возраста, в лохмотьях, лицо прикрыто запыленной тряпицей; широкими шагами шла она вдоль сточных канав, походкой безумицы, а следом бежали дети и швыряли в нее камнями. Иногда я видела ее у какой-нибудь стены, где она сидела, укрывшись от солнца, безучастная к грохоту проносящихся мимо машин и грузовиков. Однажды я подошла к ней, хотела заглянуть в ее глаза, увидеть в них свет Неджмы. Когда я приблизилась, она протянула руку, исхудавшую старушечью ладонь, оплетенную вздутыми венами. Я попятилась, охваченная дурнотой, а эта нищенка с бессмысленным взглядом плюнула в меня и, вскочив, скрылась в сумраке переулков.

Я стала как Нора, повсюду мне виделись кровь и смерть. Была зима, солнце палило над Галилейскими холмами, над дорогами. И внутри у меня была эта тягость, этот ком огня. Ночами я не могла уснуть, глаза сами собой открывались, полные соли. Я не могла понять, но мне казалось, что и за смертным порогом я связана с Жаком этой жизнью, которую он заронил в меня. Я говорила с ним, как будто он был здесь, как будто мог меня услышать. Но слышала меня Элизабет и гладила мои волосы. Она думала, что я горюю. «Поплачь, Эстреллита, станет легче». Я не хотела говорить ей о ребенке.

Днем я бродила без цели по улицам. У меня стала такая же походка, как у безумной нищенки с базара. А потом я и вовсе сошла с ума: остановила один из военных грузовиков, которые везли продовольствие и боеприпасы, сумела убедить двоих солдат – молоденьких, совсем еще мальчишек, – что мне надо к жениху на фронт. Я добралась до Тивериадского озера и бродила там по холмам, не зная, куда иду, – просто хотела ступать по земле, на которой погиб Жак Берже.

Солнце палило, я чувствовала, как давит свет на плечи и спину. Я поднялась на террасы, где росли оливковые деревья, прошла мимо заброшенных ферм, стены домов были изрешечены пулями. И ни звука, ни шороха. Как в Фестионе, когда я выходила на горную дорогу, по которой должен был прийти отец. От тишины и ветра сильно билось сердце, солнечный свет слепил глаза, но я все шла и шла, а потом побежала по окутанным безмолвием холмам.

В какой-то момент я увидела стоявший на обочине дороги танк. Вернее, полуобгоревший остов, ушедший гусеницами в землю, но мне стало так страшно, что я не решилась подойти. Чуть подальше я набрела на противотанковые заграждения. Траншеи, укрепленные бревнами, похожие на лучи звезды, опутанные колючими побегами ежевики, шли зигзагами по склонам холмов. Я брела вдоль траншей, а потом села на край, сидела и смотрела в сторону Тивериадского озера, долго-долго.

Там и нашли меня солдаты. Они отвели меня в штаб для допроса, думали, я сирийская шпионка. А потом посадили в грузовик и отвезли в Хайфу.

Элизабет все решила за меня, все устроила. Я уеду в Канаду, в Монреаль, буду в университете Макгилл изучать медицину. Так хотел бы Жак Берже. Я согласилась – из-за ребенка. Это была моя тайна, пусть он родится далеко отсюда, пусть Элизабет ничего не знает. В конце марта я отплыла на «Провиданс», небольшом судне, которое доставляло продовольствие и лекарства от ООН для арабских беженцев и возило пассажиров в Марсель. В Марселе я пересела на другой корабль, «Неа Эллас», который шел с грузом эмигрантов в Новый Свет.


* * *

Он родился в конце сентября, мое солнышко. Мне снилось, что он родится на моей земле, там, по ту сторону океана, на пляже, куда мы впервые ступили с Элизабет, сойдя с «Сетте фрателли». Последние месяцы беременности было трудно, я перестала ходить на занятия, пропустила семестр. Преподавателям было без разницы, кроме Сальвадори, который читал патологию. Это был старичок с усиками, в маленьких, круглых очках, как у Ганди. «Вернетесь, когда все будет позади», – сказал он. И сохранил за мной стипендию, чтобы не пришлось пересдавать экзамены.

Мне помогала Лола, она стала мне как сестра. Лола тоже ждала ребенка, но ее малыш должен был родиться только к Рождеству. Мы поддерживали друг друга, много говорили, она посмеивалась над моей утиной походкой. Она тоже была одна. Ее парень уехал, не оставив адреса. Так мы и жили почти все время вместе. Она учила меня йоге. Говорила, что это полезно в нашем положении. Глубоко вдохнуть, выдохнуть животом, скрестить ноги в полулотос, закрыть глаза и медитировать. Она была забавная, Лола, высоченная, подвижная, с детским личиком, голубоглазая, кудрявая и белокожая, как голландская куколка. Ее фамилия ван Валсум, и я так и не поняла, почему родители назвали ее мексиканским именем.

Об именах мы тоже говорили. Она хотела девочку, перечисляла имена, каждый день в разном порядке, Леонора, Сильвия, Биргит, Ромена, Альбертина, Кристина, Карлотта, Соня, Мариза, Марик – или Марит, – Зоэ, и всегда добавляла Элен, из-за меня. Зоэ казалось мне подходящим именем для девочки, особенно если она будет похожа на свою мать. «А твой сын?» Я знала, что у меня будет сын, мое солнышко. Но делала вид, будто об имени не думала. Боялась искушать судьбу. Язык не поворачивался сказать, что он будет солнышком. Я говорила, если родится мальчик, его будут звать, как моего отца. Мишелем. «А если будет девочка?» – «Тогда имя ей выберешь ты». Лола никогда не спрашивала об отце моего ребенка. Наверно, она думала, что у меня та же история, что у нее, парень бросил. Мы были так похожи, жизнь вышвырнула нас в Монреаль, точно море щепки, мы знали, что однажды нас снова подхватит волна, разнесет в разные стороны и больше мы не увидимся.

Он будет дитя солнца. Он был во мне всегда, из моей плоти и моей крови, моей земли и моего неба. Морские волны вынесут его на песчаный берег, куда когда-то причалили мы, где мы родились. Его кости будут белыми камнями горы Кармил и альпийской вершины Жела, его плоть – красной землей Галилейских холмов, его кровь будет ключевой водой, чистой водой горной речки в Сен-Мартене, мутной водой Стуры и водой наблусского колодца, из которого самаритянка дала напиться Иисусу. Тело его возьмет силу и ловкость от пастухов, а в его глазах будет сиять свет Иерусалима.

Когда я бродила по холмам в Рамат-Йоханане, по пыльной земле под деревьями авокадо, я уже чувствовала это в себе, эту жизнь, эту силу. Частичка солнца во мне была так горяча и тяжела. Другие – как они могли понять? У всех была семья, место рождения, кладбище, где они могли прочесть имена своих предков, память. А у меня – только этот комочек внутри, который должен появиться на свет. От этого темнело в глазах и тошнота подступала к горлу, огромная пустота зияла во мне, но за ней открывался другой мир, мечта. Я вспоминала, как ребе Йоэль в ту-лонской тюрьме рассказывал на своем таинственном языке о сотворении женщины. От его слов пробирал озноб, и я стискивала руку Жака, чтобы он быстрее переводил. Теперь я чувствовала в себе эту мощь, она вошла в мое тело, как будто сбылись наяву те слова. Фразы накатывали волнами, летели, как след от ветра на воде.

Я плохо понимала, где я. Родильное отделение в больнице, стены, выкрашенные ярко-желтой краской, каталки, на которых лежали женщины, и эта кошмарная коричневая дверь, которая хлопала, когда акушерка увозила очередную роженицу, шесть потрескивающих неоновых трубок на потолке, высокие зарешеченные окна, ночь, серо-розовое небо, словно отсвет снега в тишине степи, нарушаемой только стонами женщин да торопливым стуком шагов в коридоре.

Мне снилось, что мое солнышко появится на свет на том песчаном берегу, куда впервые ступили мы с Элизабет, – как давно это было. Во сне я была там, лежала на песке в ночи, и моя мать Элизабет была рядом, и помогала мне, и гладила мои волосы, я слышала тихий плеск волн, лижущих берег, крики чаек и пеликанов, провожавших рыболовные суда на рассвете. Стоило мне закрыть глаза – и я была там. Я чувствовала запах моря, вкус соли на губах. Сквозь ресницы видела ясный свет раннего утра, свет, который брезжит сначала над морем и тихонько наплывает на берег.

И Жак был со мной, я чувствовала его руку в своей руке, видела его ясное лицо, золотистый свет его волос и бороды, вот почему мой сын – дитя солнца, его волосы будут такого же цвета. Я слышала его голос, переводивший для меня слова из книги Берешит: « И навел Он, Всевышний, крепкий сон на человека; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл плотию то место. И перестроил Он ребро, которое взял у человека, в женщину, и привел ее к человеку. И сказал человек: сей раз это кость от моих костей и плоть от плоти моей; она будет называться иша (женщина), ибо от иш (мужчины) взята она».

Это была самая долгая ночь в моей жизни. Я так устала, что засыпала на столе между схватками. «Когда же начнется?» – спросила я у акушерки, а сил у меня больше совсем не было. Она поцеловала меня. «Милая моя, уже началось». Я знала, что мой сын родится с восходом солнца, ведь он – его дитя, он возьмет его силу, и силу моей земли, и красоту моря, которое я так люблю. Я снова плыла из порта Алон в Эрец Исраэль, закрывала глаза и чувствовала ласковое покачивание волн, видела безбрежную морскую гладь на рассвете, когда корабль приближался к берегу и странный надтреснутый голос пел блюз. А потом ребенок начал рождаться, и волны вынесли меня на песчаный пляж, где я уснула, а Элизабет сидела рядом и стерегла наш багаж. Случилось чудо. Это было так прекрасно. Сквозь боль я все равно слышала плеск волн, набегавших на песок, они несли меня в море, его воды расступались, и пляж был весь залит рождающимся солнцем. «Дышите, тужьтесь-тужьтесь-тужьтесь-тужьтесь». Голос акушерки звучал так странно на этом пустынном берегу. Я дышала, я не кричала. Слезы текли из глаз, во мне катились волны. И Мишель родился. Я ослепла, столько стало света. Как меня увезли, что было потом – не знаю. Я долго спала на бескрайнем песчаном берегу, куда я наконец доплыла.

Элизабет

Ницца, лето 1982, отель Одиночества

Элизабет, та, что была моей матерью, умерла вчера – уже так давно, – и я, согласно ее воле, развею прах над ее любимым морем, сегодня на закате, в час, когда пляжи пустеют и лишь одинокие рыбаки стоят на дамбе, оцепенев в дремотной вечерней жаре. Я сделаю это без слез, даже почти ничего не почувствую. А потом я пойду по улицам, что тянутся вдоль моря, их названия оканчиваются на «и»: Риботти, Макарани, Верди, Александр Мари. И на перекрестках, порывами, ветер будет приносить запах моря, который она всегда любила.

Неделями, месяцами здесь палило солнце. От лесных пожаров выгорели холмы, а небо было странное, наполовину синее, наполовину затянутое дымом. Каждый вечер дождем сыпался на море пепел.

На террасах кафе сидели туристы – немцы, итальянцы, американцы, аргентинцы, арабы. Все громко, ох как громко разговаривали, женщины сильно пахли духами. Тут были опасливо озирающиеся парочки геев, няньки с детьми, моряки из Греции, с Кипра, из Советского Союза. Были клошары из Сен-Жермен-де-Пре, студенты с бульвара Сен-Мишель, разносчики пиццы, жиголо и сутенеры. Были менялы, пенсионеры, киношники, отрешенные девушки с вытравленными волосами и подростки, до беспамятства накачанные наркотиками. Были докрасна обгоревшие голландские курортники, и кабильские работяги, и старики ветераны, и парикмахеры, послы, автомеханики, министры, да мало ли кто еще?

Я видела этот мирок, я его не знала. Я не узнавала его. Все эти люди сновали туда-сюда, встречались, останавливались, разговаривали, толпа текла, как густой осадок по желобку. И шаги, так много шагов, и гул голосов, перекрывающий шум моторов. Люди, каждый в своей непроницаемой скорлупе, их взгляды, жесткие, равнодушные, похожие на отражения.

Элизабет уехала в 1973 году, во время войны Судного дня; в тот год я вышла замуж за Филипа и открыла кабинет педиатрии на шумной тель-авивской улице рядом с театром «Габима». Как я отпустила ее? Я должна была понять, что она уже больна, что молча терпит боль. Рак разъедал ее изнутри. А я хотела, спешила жить, не задумываясь, не сомневаясь.

Элизабет уехала, вся в черном, с маленьким чемоданчиком, тем же самым, с которым когда-то сошла с корабля; я пыталась ее удержать, но знала, что это бесполезно. Я говорила о своей профессии, о Филипе, о Мишеле, которому она будет нужна. Она улыбнулась, махнула рукой, мол, не надо преувеличивать. И сказала: «Он не будет скучать по мне. Это я буду по нему скучать». Потом добавила нарочито весело: «Он приедет меня навестить, когда сам захочет. Ему там понравится». А перед самой посадкой в аэропорту она обронила с каким-то беспощадным спокойствием: «Ты, конечно, поняла, что я не вернусь. Я уезжаю навсегда». Теперь я знаю, почему она это сказала.

Я иду по улицам города, которого совсем не знаю. Здесь мои отец и мать прожили всю свою молодость. Я видела лицей, где он преподавал историю и географию, видела великолепную тюрьму из серого камня, с башенками, бойницами и решетчатой оградой, украшенной острыми пиками, солнечные часы с девизом на латыни, который напомнил мне протоколы Пиквикского клуба. Я искала дом, где жили отец и мама, с балконом, выходящим на реку. Но река теперь застроена автостоянками и вычурными железобетонными сооружениями. Неподалеку, в старом здании, я обнаружила отель, и мне понравилось название: отель «Соледад», отель Одиночества. Я сняла маленький номер окнами во двор, чтобы не слышать шума уличного движения. Лежа на узкой кровати, я слышу воркование голубей, смутный гул играющего где-то радио и детских криков. Я где-то, нигде, везде понемногу.

Все эти дни, проведенные в незнакомом городе, обожженном пожарами. Каждый день приносил эхо войны из Ливана и новый огонь, вспыхивавший в Мон-де-Мор, в Эстереле, на холмах Вара. Каждый день в тесной больничной палате, над истаявшим телом матери, каждый день видеть воочию, как из нее уходит жизнь. Я все еще слышу ее голос, надломленный, далекий, чувствую ее руку в своей руке. Она говорит о прошлом, об отце. Произносит его имя, Мишель, говорит о Ницце, об Антибах, о счастливых днях, о прогулках вдоль моря, о каникулах в Италии, о Сиене, Флоренции, Риме. Говорит мне об этом так, будто и я была где-то там, уже взрослой, подругой, сестрой, девушкой, случайно встреченной в отеле или на берегу озера, разделившей ненадолго их счастье третьей лишней. Ресторан в Амантее, синее-синее море, скалистые мысы словно удлиняются в сумерках. Я была там, с ней, с отцом, ела с ними тот охлажденный арбуз, пила то вино, слушала музыку волн и крики чаек. Все остальное отступало, когда она говорила об Амантее, о днях того лета, первого лета после их свадьбы, как будто и я была там, видела их озаренные юностью лица, слышала их голоса, их счастливый смех. Она говорила, крепко сжимая мою руку, как, должно быть, сжимала руку отца, когда они плыли в лодке по мерцающему вечернему морю под кружившие голову крики чаек.

Голос Элизабет с каждым днем становился все слабее, она без конца рассказывала одну и ту же историю, называла те же имена, те же города: Пиза, Рим, Неаполь и снова и снова Амантея, словно это было единственное на свете место, куда не добралась война. А голос ее был таким слабым в последние дни, что мне приходилось наклоняться к самым ее губам, ощущая ее дыхание, которое уносило эти слова, эти обрывки воспоминаний.

Каждый день выходить из больницы в сумерках, и бродить бесцельно по улицам с гудящей головой, и слышать это слово, повторяющееся бесконечно, как наваждение, Амантея, Амантея… Читать в газетах о пожарах, которые полыхали повсюду в горах, пожирали сосновые леса и дубовые рощи, в Тулоне, Файенсе, Драгиньяне, Таннеронском массиве. О пожарах, озарявших пламенем умирающий Бейрут.

И я бродила по раскаленным улицам в ночи, искала тени, искала память. А рука Элизабет сжимала мою руку, ее голос шептал невнятные слова, слова любви, которые она говорила на пляже Амантеи, прильнув к моему отцу, слова, которые говорил он ей, на ушко, как секрет, и море казалось еще прекраснее, полное мерцающего света, и каждая волна бесконечно долго катилась к пляжу. В самые последние дни она не могла даже говорить, но слова все еще были в ней, замирали на губах, и я наклонялась, чтобы уловить их с ее дыханием, услышать их снова, слова жизни. Она не могла больше говорить, и теперь я делала это за нее, я рассказывала ей обо всем этом, о Сиене, Риме, Неаполе, Амантее, как будто я там была, как будто это я держала руку отца на пляже, глядя на мечущихся в небе чаек, слушая музыку волн и любуясь угасающим на горизонте светом. Я держала ее за руку и говорила, смотрела на ее лицо, на грудь, едва приподнимавшую простыню, и крепче сжимала ее пальцы, чтобы дать ей хоть немного моей силы. В осажденном городе не осталось ни воды, ни хлеба, только трепещущий свет пламени пожаров, только грохот канонады, только силуэты детей, бродивших среди развалин. Шли последние дни августа, горы были целиком охвачены пламенем над Сент-Максимом.

Ночью, выходя из больницы, я видела с холма этот свет в небе, похожий на закатное зарево. В департаменте Вар семь тысяч гектаров были охвачены огнем, вкус пепла чувствовался в воздухе, в воде, даже в море. Грузовые суда уходили от разрушенного города с грузом людей. Их имена были теперь во мне, они назывались «Сол Георгиос», «Алкион», «Сол Фрина», «Нерей». Они шли на Кипр, в Аден, в Тунис, в Порт-Судан. Шли по безбрежной глади моря, и волны за кормой катились и росли, а потом умирали на берегах, на песчаных пляжах. Чайки долго провожали их в светлом предзакатном небе, летели вслед, пока дома на побережье не превращались в крошечные белые точки. В лабиринте улиц я видела лица, они вопрошали, на меня смотрели глаза. Я видела их, мужчин и женщин, как тени двигались они среди рухнувших домов, среди палаток в лагерях беженцев, в Сабре, в Шатиле. Корабли уплывали, они шли к другому краю света, к другому берегу моря. «Атлантис» медленно скользил по водной глади в теплом ветре вечернего часа, высокий и белый, как небоскреб. Он шел на север, в Грецию, а может быть, в Италию. Я всматривалась в море, в это серое от пепла море, словно могла увидеть его в сумраке, с зажженными огнями, и кильватерную струю за кормой, и кружащую стаю чаек.

Элизабет так ослабела, что глаза ее больше не видели меня. Я говорила с ней долго, наклонясь к самому уху, чувствуя губами пряди седых волос. Я пыталась сказать ей побольше слов, которые она любила: Неаполь, Флоренция, Амантея, только эти слова еще могли войти в нее, смешаться с ее кровью, с ее дыханием. Медсестры хотели увести меня, но я крепко держалась за спинку кровати, прильнув головой к ее подушке, я ждала, я дышала, я жила. Вода текла в ее вены через трубку, капля за каплей, и мои слова были как эти капли, падали одно за другим, едва уловимые, тихие, неспешные, солнце, море, черные скалы, парящие птицы, Амантея, Амантея… Лекарства, уколы, процедуры, тяжкие, одна другой ужасней, и рука Элизабет вдруг судорожно сжималась в моей руке с силой страдания. И слова, снова и снова, чтобы выиграть время, остаться еще ненадолго, не уходить. Солнце, фрукты, игристое вино в бокалах, стройные силуэты тартан на воде, город Амантея засыпает в послеполуденном зное, прохлада простыней под обнаженным телом, синеватая тень закрытых ставень. Я тоже все это знала, я была там, с отцом, с мамой, была в этой тени, в этой прохладе, в мякоти фруктов. И никогда не было войны, ничто не взволновало безбрежность зеркальной глади моря.

Элизабет умерла ночью. Войдя в палату, я увидела ее тело на носилках, накрытое простыней, ее лицо, такое белое, такое исхудавшее, с умиротворенной улыбкой, которая уже выглядела нездешней. Боль угасла в ней вместе с жизнью. Я посмотрела на нее немного и вышла. Я ничего больше не чувствовала. Заполнила нужные бумаги, вызвала такси и поехала в крематорий, совершить скорбный ритуал. Печь, раскаленная до восьмисот градусов, за несколько минут превратила ту, что была моей матерью, в горстку пепла. Потом я заплатила деньги, и мне дали металлический цилиндр с завинченной крышкой; я положила его в сумку, которую носила через плечо. Годы и годы была я в этом городе, и казалось, уже никогда мне не уехать отсюда.

Все следующие дни я ходила с сумкой по улицам, в металлическом зное раскаленного пожарами города. Что я искала – сама не знаю. Может быть, те давние тени, которых отлавливали в этом городе агенты гестапо, всех тех, кого приговорили к смерти, прятавшихся в подвалах, на чердаках. Тех, кого немецкие солдаты захватили в долине Стуры, загнали в вокзал в Борго-Сан-Дальмаццо и увезли в бронированных вагонах; они миновали вокзал Ниццы ночью и покатили на север, в Дранси и еще дальше – куда? В Дахау, в Освенцим? Я шла по улицам этого города, лица расплывались передо мной в свете фонарей. Какие-то мужчины наклонялись ко мне, шептали слова в самое ухо. Девушки и парни смеялись, шли, обняв друг друга за талию. Не те ли, кого префект Рибьер приговорил к смерти, издав указ о высылке евреев? На другом пляже, по ту сторону моря, на фоне замершего в руинах города, женщины и дети из лагерей беженцев смотрят на большие корабли, удаляющиеся по зеркальной водной глади. А здесь, в этом городе, люди ходят по улицам мимо залитых светом витрин, равнодушные, отрешенные. Они минуют те самые углы, где висели замученные дети на выгнутых фонарях, точно на крюках в мясной лавке.

На другой день после того, как Элизабет исчезла с лица земли в крематории, я ходила по холму Симиез, по парку, по тихим, блестящим от солнца улочкам, в запахе кипарисов и питтоспорума. Кошки перебегали дорогу между машинами, нахальные дрозды никого не боялись. На крышах вилл пританцовывали горлицы. Запах гари рассеялся, и небо было ясное. Что я искала, что хотела увидеть – не знаю. Словно рана ныла в сердце, я хотела увидеть воочию зло, понять то, что не поддавалось моему разумению, что выбросило меня в другой мир. Мне казалось, если я отыщу следы того зла, то смогу наконец уехать, забыть, начать новую жизнь с Мишелем, с Филипом, с теми, кого я люблю. Смогу колесить по свету, разговаривать с людьми, видеть новые края и новые лица, жить в настоящем времени. Времени у меня мало. Если я не найду, где кроется зло, то свою жизнь и свою правду потеряю. Я так и буду блуждать.


* * *

Все эти дни я бродила с сумкой на плече по паркам, мимо роскошных зданий с видом на море. А потом вышла к большому белому дому, такому красивому, такому безмятежному в свете последних лучей вечернего солнца. Его-то я и хотела увидеть. Он стоял, прекрасный и зловещий, точно королевский дворец, в окружении французского парка, над зеркальным прудом, к которому прилетали напиться голуби и дрозды. Как я не замечала его раньше? Этот дом виден с любой точки города. В конце каждой улицы, над сутолокой машин и людей, этот белый дом, величественный, вечный, стоит и смотрит на солнце, совершающее свой путь над морем от края до края.

Я приблизилась, медленно, с опаской, как будто не прошло время, как будто смерть и страдание все еще были здесь, в роскошных апартаментах, в ухоженном парке, под сводами беседок, за каждой гипсовой статуей. И вот я медленно иду по аллее, похрустывает гравий под подошвами моих сандалий, и в тишине парка этот звук кажется мне особенно сухим и резким, почти угрожающим. Мне вспоминается отель «Эксцельсиор», я видела его вчера, у вокзала, его сады, его белый вычурный фасад, высокий портал, украшенный гипсовыми ангелами, под которыми приходилось пройти каждому еврею перед допросом. Но здесь, в роскошной безмятежности большого парка, под окнами белого дома, несмотря на воркование горлиц и щебет дроздов, царит гробовая тишина. Я иду и снова слышу голос отца в кухне нашего дома в Сен-Мартене, он говорит о подвалах, где пытают и убивают, каждый день из этих тайных подвалов роскошного здания слышны вечерами крики женщин, которых бьют, крики под пытками, их заглушают кусты парка и пруды, эти пронзительные крики никак не перепутать с птичьими, и остается, наверно, только заткнуть уши, чтобы не знать. Я иду под высокими дворцовыми окнами, из этих окон высовывались нацистские офицеры, чтобы наблюдать в бинокль за улицами города. Я слышу, как отец называет этот дом: «Эрмитаж», почти каждый вечер он произносит это слово, в сумраке кухни, где окна заклеены газетами. И оно, это слово, до сих пор оставалось во мне, как ненавистная тайна, «Эрмитаж», другим это слово ничего не говорит, ничего не значит, кроме шикарных апартаментов с видом на море и тихого парка, где воркуют голуби. Я иду и рассматриваю фасад, окно за окном, вот из этих зияющих темнотой подвальных окошек доносились голоса мучеников. Сегодня здесь нет никого, но, несмотря на солнечный свет и море, мерцающее вдали, за пальмами, я чувствую холод где-то внутри.


* * *

В первое воскресенье после смерти Элизабет я села в автобус и поехала в деревню Сен-Мартен. На улице с ручьем я искала дверь нашего дома, ниже мостовой, с тремя-четырьмя каменными ступеньками вниз. Но все стало чужим и незнакомым, или, наоборот, это я теперь чужая. Ручей еще бежит посередине улочки, но тогда он был широкий, быстрый и опасный, как настоящая река, а теперь тоненькая струйка несет смятые бумажки. В подвалах, в бывших конюшнях расположились рестораны, пиццерии, лавочки, торгующие мороженым и сувенирами. На площади вырос новый дом – многоэтажный, безликий. Я долго искала ту гостиницу, таинственную, пугающую, к которой мы с отцом и мамой каждый день стояли в очереди, чтобы отметиться в списках карабинеров. Ту самую, где Рашель танцевала со своим итальянским офицером и куда карабинеры забрали пианино господина Ферна. Я не сразу узнала ее в скромном двухзвездном отеле с рекламными зонтиками и смешными мещанскими занавесочками на окнах. Даже дом господина Ферна, такой странный и заброшенный, где он играл сам себе на черном пианино венгерские вальсы, теперь тоже перестроен и сдается отдыхающим. Но я узнала старую шелковицу. Привстав на цыпочки, сорвала листок – широкий, кружевной по краям, темно-зеленый.

Я прошла от деревни вниз, до поворота, откуда видны река и сумрачное ущелье, где мы купались в нашем тайном месте, и, как наяву, ощутила гусиную кожу от ледяной воды и жаркого солнца, услышала гудение ос и почувствовала на груди прикосновение гладкой щеки Тристана, который слушал стук моего сердца. Кажется, я даже услышала детский смех, и девочки пронзительно визжали, когда мальчишки брызгались, и кто-то звал, как тогда: «Мариза! Соня!» Сердце защемило, и я поспешила обратно в деревню.

Я не решилась ни с кем заговорить. Да и с кем бы, старики уже умерли, молодые разъехались кто куда. Все забыто, не иначе. По улочкам прогуливаются туристы, кто с детьми, кто с собаками. На месте старого дома, где женщины зажигали свечи в шабат, построили гараж. На площади, там, где собрались евреи, чтобы отправиться в путь через горы, в то время как части Четвертой итальянской армии уезжали прочь, оставив деревню немцам, теперь играют в шары, стоят машины, щелкают фотоаппаратами туристы, торгует бельгийский мороженщик. Только фонтан уцелел, четыре пасти, как и прежде, льют воду в круглый бассейн, и дети подбегают к нему, чтобы, взобравшись на бортик, напиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю