Текст книги "Услады Божьей ради"
Автор книги: Жан Д’Ормессон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Можно было бы, пожалуй, найти те же самые черты, правда, проявившиеся совершенно иначе, и у Филиппа, второго из сыновей тети Габриэль, которому было девятнадцать или двадцать лет, когда нам было пятнадцать-шестнадцать, и который с нами не занимался. Какие загадочные обстоятельства повлияли на подобную метаморфозу? С таким же ненасытным усердием, с каким все Реми-Мишо до него стремились получать дипломатические миссии, министерские портфели, директорские посты в советах акционерных обществ и с каким двое младших сыновей принялись читать книги, Филипп коллекционировал женщин. Филиппу были ни к чему Гораций, Овидий, «Федра», романтические страсти и бодлеровская любовь. К литературе он относился с удвоенным презрением нашего клана потомственных военных и материнского клана администраторов и коммерсантов. Он не из книг узнавал о жизни, как это делали мы днем с Жан-Кристофом Контом, а потом ночью в постели при свете ламп. Он жил. Я втайне восхищался им. Это был удивительно обаятельный бездельник. Если бы нам очень хотелось применить к нему столь дорогие нам законы, то мы, может быть, обнаружили бы в нем сходство с дядюшкой из Аргентины, очень любившим девушек и их приданое. Однако Филипп, при всем его невероятном легкомыслии, не разбрасывался. Деньгами он интересовался лишь в той мере, в какой любил их тратить. Интересовался же по-настоящему он лишь женщинами, их сводившими его с ума улыбками, их волосами, руками, зубами, телесами. Обо всем этом он мог говорить часами. Любовь к женщинам, как и атеизм, не совсем запрещалась нашим семейным кодексом. Среди наших предков были известные распутники, и по женской линии мы происходили от знаменитого маршала Ришелье, деда того самого герцога Ришелье, вслед за которым несколько членов нашей семьи уехали в Россию и перед которым одна из княгинь, я не помню уж какая, захлопнула дверь, не желая впускать его в дом. «Нет, сударь, – плача, шептала она герцогу, который стучался в ее дверь, – нет, оставьте меня, видеть вас больше не желаю». – «Ах, мадам, – стонал тот, – если бы вы знали, чем я стучу». Но затем на протяжении нескольких поколений, быть может, в знак траура после смерти короля в семье стало модным придерживаться самых строгих нравов. Филипп же с помощью служанок, актрисочек, подруг матери, продавщиц цветов и профессиональных куртизанок послал к черту все приличия и все прошлое. Он развлекался. Проводил ночи напролет среди цыган и разбитых бутылок. Зрелище завораживающее и зловещее одновременно. Глядя на него, я понимал, сколько сил и времени требуют страсти. Всю свою энергию он тратил только на одно. Проводил все свои дни в поисках женщин, в ухаживании за ними, в расставании с ними, в утешении их. Если бы хоть четверть энергии, растрачиваемой таким образом, он уделил бы военному делу, живописи или, например, нефтедобыче, то наверняка стал бы опасным соперником Гудериана и Роммеля или же Жана Фотрие и Николя де Сталя или же Гюльбенкяна и Онассиса. Так нет же. Он выбрал себе в качестве примеров для подражания Лозена, Казанову и Рамона Новарро.
Клод, самый младший в их семье, который был моим ровесником и который был мне ближе других, имел дополнительную причину увлечься чтением и попасть в сети, расставленные г-ном Контом. Он был очень красив, но с детства отличался от других: левая рука у него развивалась как-то не совсем нормально. Мы привыкли к этому и не обращали на это внимания. А вот посторонние люди обращали. Клод это чувствовал и постоянно помнил об этом. Семьи не склонны делиться своими секретами, а наша – тем более, и я так никогда и не узнал, было ли его увечье родовой травмой, явилось ли оно результатом несчастного случая, следствием болезни или же он, сын одной из представительниц семьи Реми-Мишо, оказался жертвой многочисленных браков в прошлом между двоюродными братьями и сестрами. Я так никогда и не узнал, что он сам об этом думает. Задать этот вопрос я ему не решился. Во всяком случае, он страдал от этого недостатка, почти не мешавшего ему, но отделявшего его от других. Он нуждался в каком-нибудь реванше. И вот книги, эдакая страна грез, стали для него утешением, дали ему возможность забыть о своей беде.
И еще одному своему ученику Жан-Кристоф Конт помог преодолеть некоторые барьеры. Сына г-на Дебуа звали Мишель. Клянусь, мы любили его как брата. Но все же Мишель Дебуа был сыном управляющего замком. В столь иерархическом обществе, как наше, эта разница в положении была очень ощутима. В чем она проявлялась? Каким образом? Например, во время прогулок верхом, за ужином с настоятелем Мушу, в гостиных замка, где каждое утро в десять часов и по вечерам, в шесть, имела место удивительная церемония, в которой было что-то от доклада и что-то от церковной службы и куда управляющий являлся в перчатках и в шляпе, в церкви, где мы сидели в обтянутых красным бархатом креслах, а семья Дебуа – на стульях с соломенными сиденьями, во время церковных процессий, когда мы шли впереди, а они сзади, но прежде всего – в умах. Все это соотносилось с определенной мифологией, выглядело надуманным, но что может быть реальнее того, что мы воображаем? Сегодняшнее равенство тоже отчасти соотносится с мифологией. Я чуть выше сказал, что члены нашей семьи были чрезвычайно вежливы и доброжелательны, настолько, что, глядя на царящие сегодня нравы, даже нельзя себе представить, что такое действительно было. И я настаиваю на том, что сказал. Наше отношение к семье Дебуа было самым простым, предельно вежливым и глубоко сердечным. Но каждый знал, что нас разделяет пропасть. Про сегодняшние времена можно сказать, что хамство царит между равными. У нас же вежливость, искренняя симпатия и дружба отделяли нижестоящих от вышестоящих. Были нижестоящие и вышестоящие, и каждый это знал, признавал и соглашался с этим. Дружелюбие и воспитанность царили в отношениях между хозяевами и слугами, которых тогда еще не называли лицемерно служащими или обслуживающим персоналом. Такие отношения были такой же составной частью всей системы, как и сама иерархия, которую они и подправляли, и выражали.
Я думаю, что Мишель Дебуа был самым умным из нас. И у него было перед нами, двумя братьями и их кузеном, бесценное преимущество в виде дистанции, которую требовалось преодолеть, и отставания, которое надо было ликвидировать. Ниже я расскажу, как он это сделал. Возможно, внимательный наблюдатель мог бы заметить уже тогда, когда наши занятия в Плесси-ле-Водрёе еще только начинались, – хотя, может быть, это мне сейчас так кажется, поскольку я знаю, что произошло в дальнейшем, – что Мишель предоставил другим увлекаться поэзией и романами, а сам жадно набросился на книги Монтескье и Сен-Симона – не нашего, семейного, а другого, – на сочинения Огюста Конта и Эмиля Дюркгейма, на труды экономистов, на только начинавшие тогда появляться работы по социологии.
Как-то раз в один из зимних дней, когда мы с Клодом читали в классной комнате на улице Варенн, почти такой же красивой и просторной, как наш учебный зал в Плесси-ле-Водрёе, читали, если я не ошибаюсь, «Золотую голову» или «Полуденный раздел» Клоделя, в комнату с выражением мрачного энтузиазма на лице вошел Мишель, держа в руках книгу, известную нам до того только по названию, – «Капитал» Карла Маркса. Однако не спешите с выводами. Марксистом впоследствии суждено было назвать себя не ему, а другому из нас. Почему? По изначальной предрасположенности. По воле случая. По вине г-на Конта? В силу сложившихся убеждений? По какому-то велению крови или под нажимом обстоятельств той эпохи?
Я рассказал о Жаке, Клоде, Мишеле Дебуа и даже о повесе Филиппе. А теперь я должен опять обратиться ненадолго к собственной персоне. Мне кажется, что я с самого начала стал играть интереснейшую и скромнейшую роль свидетеля, одну и ту же на протяжении всей моей жизни, теперь уже довольно длинной и, возможно, подошедшей к концу. Вспоминая, как мы впятером сидели в Плесси-ле-Водрёе или на улице Варенн между испещренной цифрами классной доской и прогибающимися под тяжестью отобранных для нас г-ном Контом книг полками, я осознаю, что моей судьбой было назначено – причем я не жалею об этом – все это видеть и слышать. По-видимому, я знал достаточно, чтобы следить за успехами Жака и Клода, и даже Мишеля, самого старшего из нас, и три-четыре года спустя ставшего студентом, с успехом изучавшего политическую экономию и затем одновременно с Жаком сдававшего конкурсный экзамен, один из самых трудных во Франции, в финансовую инспекцию, куда его приняли, а Жака нет. Я хорошо знал окружавших меня людей и восхищался ими. Клод писал стихи, которые казались мне такими же замечательными, как те, что выходили из-под пера Пеги или Аполлинера и которые мне удалось два или три года тому назад опубликовать. Жак писал роман и по вечерам темпераментно делился с нами своими планами и рассказывал нам про главных героев, возникавших в результате чудовищного скрещивания Клоделя и Радиге. Мишель объяснял нам теории экономистов Сисмонди и Парето, а сам приступал к изучению Кейнса, а мы с Клодом погружались в чтение Жироду, Мальро, Монтерлана и Арагона. Я был всего лишь зеркалом нашей группы. Отражал в крошечном масштабе одну из постоянных традиций семьи: жить в обществе и служить коллективу. При этом я добавлял и нечто от себя, нечто, унаследованное мной от отца: радостное изумление от созерцания мироздания и дружелюбное отношение ко вселенной. Я говорил себе, что стану свидетелем великих событий, которые изменят ход истории. Мы были молоды и думали не о себе, а об истории. Не о нашей, которая была повернута в прошлое. Мы думали об истории, которая творилась у нас на глазах, об истории будущего. Где-то у Мальро я прочел, что в двадцать лет он отличался от своих учителей присутствием истории. Вот и нам тоже стукнуло по двадцать, и мы тоже были гениальны, как все в этом возрасте. Мы растеряли свои воспоминания, обменяв их на воспоминания других людей, казавшихся нам крупнее нас, и на изумленное созерцание происходящего.
Дедушка мой не замедлил понять, что книги в состоянии довершить то, что начали революция, отмена права первородства, обязательная военная служба и всеобщее образование. И что все это может привести к пресловутой смерти Бога, слухи о которой уже докатились и до наших краев. В каком-то смысле появление г-на Конта и учебного класса в Плесси-ле-Водрёе означало пробуждение семьи. А в другом смысле стало чем-то вроде звона колокола, зазвонившего отходную. Традиции ничего не выигрывают от слишком въедливого их объяснения. Напротив, от этого они рискуют утратить свою строгость и упрямую узколобость, составляющих часть их красоты. Мир, который мы открыли из мансардных окон наших высоко расположенных учебных классов, был намного шире семейного горизонта. Мы стали лучше понимать жизнь, время, в котором живем, всех других людей и их потребности. Да, именно мы понимали. Тогда как величие семьи на протяжении многих веков зиждилось не на понимании, а на умении подчиняться, а главное – на умении командовать, на умении действовать, совершать долгие марши в каком-то одном направлении, не задавая лишних вопросов. Дедушка был уверен, что вопросы расслабляют человека. Из поколения в поколение мы избегали вопросов. И всегда всеми фибрами души вопросам без ответа предпочитали ответы без вопросов.
Книги шли войной на наши старые верования и привычки. Они взаимно разрушали друг друга и разрушали нас самих. Они говорили о ничтожности либо о глупости того, что было для нас дороже всего: порядка, неподвижности, тишины, слепой веры. Книги оказались боевыми машинами, призванными разрушить нашу, не имеющую словесного выражения систему. Они говорили, говорили, и это были тараны критики, осадные башни ярости, мины сатиры и подкопы юмора. Они опустошали наши исконные древние земли, наши молчаливые церкви, наши дворцы и музеи, наши замки и монастыри. К списку врагов нашей семьи, где уже были Галилей и Дарвин, Карл Маркс и доктор Фрейд, пришлось добавить Гуттенберга: он заставил говорить саму тишину. Сожалея о прошлом, мы думали прежде всего о тишине. Как бы мы ни зажимали руками уши, голова все равно шла кругом от шума, царящего в мире из-за книг, из-за газет, из-за моторов, из-за машин, забравшихся даже на небо, из-за беспроволочного телеграфа, как мы называли радио, из-за кинематографа, а потом еще и телевидения. Мы превратились в каких-то старых животных, преследуемых шумом. К грохоту мира, куда-то проваливающегося, присоединился шум мира нарождающегося и грозящего нас раздавить. Наши противники утверждали, что мы глухи к надвигающемуся приливу науки и прогресса. И мы хотели бы стать глухими. Нам говорили, что мы слепы, что мы не видим изменений, происходящих вокруг нас в этом состарившемся мире. И мы хотели бы стать слепыми. Глухими и слепыми. Глухими, чтобы не слышать, и слепыми, чтобы больше не читать. Дед мой предсказывал, что придет день, когда культура потребует от нас стать глухими, а ум – прекратить чтение. Я лишь недавно вспомнил об этом шутливом предсказании, вспомнил в связи с рекламой, которую ругали левые, и в связи с порнографией, которую разоблачали правые, и в связи с тем неимоверным шумом, который производят сталкивающиеся между собой разные течения массовой культуры. Вот почему дед включил Гуттенберга в зелено-черный список преступников, деяния которых направлены против мира, поскольку, как он говорил, зеленый цвет символизирует неоправдавшиеся надежды.
Но главное, чему учили нас книги, была одна простая вещь: то, что мы в мире не одни. Наше величие и наша бедность имели один и тот же источник. Наша доведенная до предела любовь к семье означала только одно: что мы лучше других. Вот почему мы недолюбливали разные там речи, доклады, дискуссии, диссертации, все виды выражения и все разновидности спора. К конкурсам и экзаменам мы относились с недоверием: мы их сдали раз и навсегда, причем скорее на полях сражений, чем в читальных залах, сдали и получили высшие оценки. Так что нечего было возвращаться к этому вопросу с проектами установления вечного мира и идиотскими планами построения воздушных замков. Порядок в мире покоился на нас и обустраивался вокруг нас. В определенной мере можно сказать, что в мире существовали только мы, о чем призваны были свидетельствовать и наши браки, и наши места за столом, и наше положение в генеалогическом Готском альманахе. Остальные в счет не шли. Они существовали лишь для нас, чтобы нас обслуживать и выполнять наши желания. Мы были своего рода Робинзонами Крузо, но сногсшибательно элегантными, попавшими с незапамятных времен на необитаемый остров Плесси-ле-Водрёй, где нас окружали преданные Пятницы и где нам угрожали только бури.
Вот обо что ударялись океанические волны книг. Даже тогда, когда они не обрушивались на нас, – а разве на нас обрушивались не лучшие из них? – они содержали в себе иные взгляды на мир, отличные от наших, и приносили нам иные отклики. Все, что я смог сказать хорошего или плохого, восхваляя или описывая сдержанно, – пытаясь, несмотря на многочисленные препятствия и огрехи в памяти, прояснить то, что мне удавалось выхватить из той сокровищницы истины, которой, скорее всего, и нет вообще на свете, но которая сияет для нас тысячью ослепительных огней, – о старинной семье, моей семье, любимой и замечательной, возможно, сводится к словам: мир был нашим взглядом. Сегодня, я думаю, что он является взглядом каждого человека. Однако, благодаря не знаю уж каким окулярам – экономическим, социальным, историческим, психологическим, а в конечном счете главным образом мифическим, – наш взгляд, невзирая на все туманы современной жизни, оставался все же еще чересчур пронизывающим. Всех, кто попадал в наше поле зрения, он обращал в прах. А книги разбивали наши магические очки и чудесным образом возрождали голоса и взгляды других людей. Людские массы давно уже принадлежали нашей истории. Они наполняли ее, увеличивали численность семьи; подобно женщинам и младшим братьям внутри самой семьи, они подчинялись нашим приказам. А теперь и мы в свою очередь стали частью истории рабов, бедняков и бунтовщиков, боровшихся против нас, частью истории больших чисел. Со страниц поглощаемых нами книг к нам являлись талант, страсть, любовь к людям с их слабостями и чаяниями, иные победы, непохожие на наши победы. Там был маркиз де ла Моль, но был и Жюльен Сорель. Был граф Моска, но был и Фабрицио. Был Альмавива, но был и Фигаро. Был князь Андрей, но была и русская земля. Был король, но был и народ. Мы с удивлением узнавали, что те, другие, смотрели на нас, и не только затем, чтобы восхищаться нами, что они судили нас, как мы судили их. Книги учили, что нас тоже ожидает суд истории, в котором мы все еще, несмотря на 1893 год, несмотря на дело Дрейфуса, несмотря на Октябрь, видели себя в роли главных судей. В те летние месяцы после Первой мировой войны, под крышей замка, в головах юных учеников, читавших по ночам при свете ламп, светивших не намного лучше свечей из старых сказок, делала свое дело ужасная алхимия. Только в отличие от старых сказок цель тут была не в том, чтобы карабкаться поодиночке выше других, а в том, чтобы идти навстречу другим, к дружбе, навстречу жизни и любви. Другими словами, мы тоже выходили из гетто. Из гетто роскоши, разумеется, из которого, однако, тоже было нелегко вырваться. А по другую сторону решетки, по мере того как книги рассказывали нам о мире и учили любить его, мир подавал нам знак.
Много лет спустя я встретился с нашим наставником в обстановке куда более худшей, чем в Плесси-ле-Водрёе: в гитлеровском концлагере Освенцим, где в апреле 1944 года он умер от тифа и от истощения. За три дня до кончины, в деревянном бараке, куда не заглядывало весеннее солнце, мы с ним вспоминали о его появлении у нас в один прекрасный, залитый светом летний день, о его коричневом костюме с ужасно некрасивым галстуком, невнятно поблескивавшим при свете свечей, над которым мы, мальчишки, за ужином ужасно смеялись. Я спросил, заметил ли он это. Он сказал мне, что да, заметил, и что в первый же вечер после брошенной дедушкой фразы: «Спокойной ночи, дорогой Конт!» – он вошел в свою спальню с твердым намерением отомстить нам и перевернуть мир этих маленьких дурачков, насмехавшихся над ним лишь потому, что жили они в своем мире, имеющем вековые традиции хорошего вкуса и незыблемых привычек. Он сказал, что мечтал уехать прочь с моей сестрой Анной, голубоглазой брюнеткой, как наша мама, мечтал ввергнуть нас в пороки разврата и вообще покончить с нашей отвратительной элегантностью и такой вежливой наглостью. Но потом и его покорил дух нашей семьи, где загадочным образом перемешивались слепота и обаяние. И вместо того, чтобы пронестись сквозь этот дом, словно пушечное ядро, подобно героям романа «Ученик» Бурже и «Теоремы» Пазолини, он ограничился тем, что стал выполнять наилучшим образом свою задачу человека, пробуждающего сознание. «Теперь ты знаешь, – говорил он слабеющим голосом, слегка улыбаясь, – как я отомстил. Я заставил маленьких дурачков прочесть хорошие книги, развил в этих богатых и элегантных кретинах любопытство, жалость и жажду жизни, что, собственно, и составляет в совокупности любовь к людям». Однако и я тоже в свою очередь, с присущей нам смесью надменности и верности, отомстил ему, желавшему нас переделать. В том холодном польском захолустье, куда нас забросила судьба, он, вошедший в нашу семью, чтобы, подобно многим другим, остаться в ней навсегда, умирал у меня на руках.
А я в соответствии с нашими старыми замшелыми, лицемерными, почти оскорбительными традициями, которые ему и без похищения моей сестры удалось основательно поколебать, держал в своей руке его охладевавшую руку.
Вторая часть
I. От тевтонских рыцарей до сестры вице-консула
Мир пришел в движение. Мы – тоже. Мы уже вовсю пользовались «Восточным экспрессом», большими черно-белыми яхтами, всеми средствами связи, включая трансатлантический телеграф, проводили уик-энды в Лондоне или Зальцбурге, разъезжали в неимоверно длинных автомобилях, занявших лет на тридцать большое место в нашей жизни и воплощавших все, что мы, наравне с талантом и умом, так долго ненавидели, воплощавших скорость, перемены, механические штучки. Мы покидали наши липы ради Уолл-стрит, ради круизов по Средиземному морю или сафари в Кении, ради лондонских портных, а позже ради эротических храмов в Индии и мексиканских пирамид, ради песчаных пляжей на берегу моря и заснеженных полей под ослепительным солнцем. Кстати, с солнцем мы тоже помирились. В наших семейных традициях оно не играло никакой роли. Никогда моя бабушка, или тетя Ивонна, или дядя Анатоль не стали бы загорать на ярком солнце, как моя сестра Анна или кузен Клод. Мы долго жили, защищаясь от солнца широкополыми шляпами, зонтиками, закрытыми жалюзи, невероятной толщины стенами. Возможно, оно наряду с изображениями орла, земного шара, белой лилии являлось символом королевской власти, но, как и все остальные символы, оно нам представлялось каким-то абстрактным. Когда оно поднималось на небосклоне, мы старались избегать его лучей. Мы всегда предпочитали свежесть тенистых садов, бледный цвет кожи и тень от высоких деревьев, которые гордыня, тяга к вечности и наше представление о величии заставляли нас высаживать вокруг дома. Даже Реми-Мишо в какой-то степени опасались солнца. Они еще больше нас предпочитали тень плодоносящих деревьев ярким лучам светила. И вот солнце дождалось наконец реванша и стало жечь нам кожу. Глаза у нас были голубыми или зелеными, карими или серыми, волосы – пепельными, белокурыми или темно-русыми. Но вот кожа у всех и всегда была очень белой. И эта кожа стала покрываться загаром на пляжах от Канн до Сен-Мориса, от Капри до Биаррица. «Негры какие-то!» – говорил дедушка, когда мы возвращались в сентябре, сверкая белыми зубами на фоне загорелого лица. В его устах это не выглядело похвалой.
Во все времена и при любой погоде одежда играла в нашей жизни большую роль. У Реми-Мишо была страсть заказывать обувь у лучших сапожников, шить у лучших портных костюмы, рубашки. Их одежда нередко была чересчур красивой и чересчур элегантной. Наша же, напротив, отражала не столько желание понравиться, сколько желание соответствовать определенным нормам морали. Как это ни странно, но у нас одежда соотносилась скорее с этикой, чем с эстетикой или тщеславием. Мы редко носили новую одежду, но своим качеством, своей изысканностью и даже самой своей поношенностью она призвана была выразить наше отношение к себе, к своему рангу, к нашим обязанностям в мире, рискующем утонуть в море вульгарности. А тут мы стали понемногу отказываться от этих принципов. Перестали носить сюртуки и фраки, цилиндры и шляпы-котелки. И дошли до того, что начали разоблачаться только лишь потому, что нам было жарко. А потом и вообще разделись догола, полюбив роскошные бассейны и палубы кораблей. Поменяв одежду, имело смысл сменить и климат: покидая родные края в Верхней Сарте, мы направились к теплым морям. Может оттого, что оказались зажатыми между историей и обществом, мы потянулись к природе. К другой природе. Теперь уже не к той, где мы оберегали наши традиции и наш хороший тон, наши экипажи и наших собак, густую тень наших лесов. А к той природе, которая принадлежала всем и где мы стремились не найти себя, а уйти от самих себя. И одновременно мы вдруг стали интересоваться Африкой, тамошними дикарями, их скульптурой и их музыкой. Прошла через это и тетушка Габриэль. Несмотря на призывы к порядку, исходившие от Морраса и даже от Ренана, который из-за своей любви к Акрополю незаметно превратился из бунтаря в поборника традиций, нам стало мало Парфенона и Венеры Милосской. Мы начали поклоняться неведомым, испепеляемым солнцем божествам, обитающим в храмах Ангкора и в египетской Долине царей. После стольких веков верности нашим богам мы от них отвернулись. Единственным, от чего мы не сумели отречься, были упрямая привязанность к исчезнувшим цивилизациям, к старинным кварталам современных городов, к воспоминаниям завоевателей, к отблескам канувшей в прошлое истории. Вчерашний день – да, конечно, в силу давней привычки. Но уже иных мест. Теперь для поиска приключений перед нами открылся весь мир.
В самом начале мы не боялись приключений. Слава семьи не упала нам, если можно так выразиться, в рот с неба. Слава семьи воспитала нас и сделала такими, какими мы стали, но это произошло тогда, когда мы уже ничего для этого не делали. А до того мы сами создавали славу нашей семьи. И прошли для этого через невероятные приключения. Они сделали нас богатыми, могучими, знаменитыми. И тут приключения перестали нас интересовать. А с конца XVIII века мы стали бояться их, как чуму. Когда дедушка говорил о приключениях, то всегда было видно, что он имеет в виду нечто зловещее. Приключение для него всегда было авантюрой. Что касается семьи, замка, сада, леса и даже охоты, где ни куропатка, ни олень не представляли никакой опасности, то все это было полной противоположностью и приключений, и авантюр. А вот когда мир пришел в движение, у нас вдруг снова появилась тяга к приключениям. Во второй четверти двадцатого века, так же как во времена исламского нашествия или велосипедных гонок, Плесси-ле-Водрёй опять стал слишком тесным для наших гигантских аппетитов. Не было уже больше ни крестовых походов, ни необходимости открывать новые земли, не было ни корсаров на морях, ни варваров, ни турок, чтобы давать оным отпор. Но оставались путешествия. И мы путешествовали. Далеко в прошлое ушли лошади, экипажи, шапокляки, лакеи, парики и сюртуки – весь фантастический набор общественных условностей, составлявших наше величие. А вокруг путешествий, пока под палящим солнцем мы становились похожими на всех остальных людей, крутились большие деньги и женщины, составлялись состояния, делалась политика – вся эта разменная монета помыслов божьих и нашего прошлого величия.
Разумеется, отнюдь не следует полагать, будто причуды воображения таились до поры до времени в зарослях демократии и подкрались к нам лишь в начале XX века. Отдали и мы тоже свою дань интригам и запретной любви, случались и в нашем роду безумные выходки и отлучения от церкви, а порой и преступления. Скажем, если прославившийся своими садистскими наклонностями Жиль де Ре был очень дальним двоюродным нашим прадедом, то Сад и Шуазёль Праслен приходились нам совсем близкими кузенами. Мои бабушка и прабабушка не любили вспоминать о герцоге де Праслене, убившем свою жену, и о маркизе де Саде, отличавшемся весьма причудливым воображением. Но когда уже оказывались вынужденными о них говорить, то называли их не иначе как «дядя Шарль» или «дядя Донасьен». Так что половые извращения и кровавые преступления, которыми запестрели позже первые полосы газет, были известны и нашей семье тоже. Разница между порядком в прошлом и беспорядком в нынешнем заключалась скорее в окружавшем нас обществе, чем в наших страстях и инстинктах, которые не очень-то и изменились. В прошлом мы были и дикими, и жестокими, но за нами была сила, и все улаживалось само собой. О том, что происходило, люди знали меньше, да и мы контролировали информацию лучше, чем сейчас. Даже когда нас подозревали, заставали на месте преступления, арестовывали, осуждали и казнили, после нас оставались воспоминания с запахом серы и дыма, которые не были лишены своеобразного величия. Дети до сих пор читают сказку о Синей Бороде, а дядя Шарль все же способствовал, сам того, правда, не желая, но весьма действенно, падению Луи-Филиппа и его орлеанистской братии узурпаторов. А интеллигенты, даже левые, то есть прежде всего именно левые, продолжают хранить дяде Донасьену верность, питать к нему любовь, своего рода страсть, нам, разумеется, совершенно непонятную, но все же, несмотря ни на что, весьма трогательную и лестную. Вот уже пятьдесят или шестьдесят лет волны судьбы кидают нас из стороны в сторону, и все оборачивается против нас. Дело в том, что в пору нашего всесилия мы располагали большими привилегиями: мы владели замками, где можно было принимать мальчиков и девочек, молодых, красивых гувернанток, маркиз и президентш. У нас были земли, лошади, деньги, много денег. Были у нас и лакеи, и горничные, чтобы обслуживать наших гостей и доставлять нам разного рода удовольствия. Были у нас даже головорезы, чтобы в случае чего замять дело. И не было никаких журналистов. Ходили слухи, что моя прабабушка была неравнодушна к очаровательному герцогу д’Омалю и что в подвале Плесси-ле-Водрёя еще и сейчас существует дверь, не раз открывавшаяся теплыми летними ночами, чтобы пропустить герцога. Некоторые даже поговаривают, что замалчиваемое документами той эпохи исчезновение герцога д’Омаля на две-три недели объясняется тем, что он приходил в себя после ранения, нанесенного ему моим прадедушкой, который, будучи тайно уведомленным о романе, подстерег его на узенькой дорожке. Однако в отсутствие фотографов и репортеров распространяться этим слухам было трудно. На протяжении сотен лет существовало лишь два источника информации, используемых и по сей день историками и архивистами: судебные процессы, возбуждаемые против нас королем или Церковью, и то, что мы сами оставляли после себя по неосторожности или из тщеславия в виде писем, мемуаров, исповедей или романов.
Сегодня же, напротив, возникает ощущение, что целая армия добровольных информаторов только и делает, что ловит каждый наш жест и каждый шаг. От Вены до Нью-Йорка, от Лондона до Корфу циркулируют слухи, бесконечно повторяемые старухами за чашкой чая, молодежью на каникулах, агентствами печати и страдающими от графоманского зуда журналистами. Именно теперь, когда мы уже не играем никакой роли, по всему миру разносятся новости о малейших из наших утех. Они заполняют целые страницы иллюстрированных журналов, служат темой послеобеденных бесед, причем не только в закрытых клубах Лондона и Парижа, в «Уайтсе» и «Жокей клубе», но и в кругах обывателей, жадных до газетных новостей и слышавших краем уха нашу фамилию. В будущем историки, если вдруг захотят узнать о перипетиях судьбы нашего семейства в первой половине двадцатого века, получат в свои руки обширнейший материал. Хотя мы ничего существенного не делали, говорили о нас повсюду: в романе «В поисках утраченного времени», в колонках «Фигаро», сменившего «Голуа», в переписке Кокто и Маритена, в «Шабаше» и в «Псовой охоте» Мориса Сакса, в письмах, которыми обменивались разъезжавшиеся летом на отдых пожилые люди, по разным причинам все еще отказывавшиеся тогда пользоваться телефоном. Так, дедушка не раз получал из самых неожиданных источников вести о своем внуке Филиппе и о хорошенькой коллекции его дамочек: на протяжении всего двух-трех дней в Плесси-ле-Водрёй могли поступить сообщения, что его видели почти одновременно ужинающим в Лондоне и в Нью-Йорке, что он был проездом в Венеции с юной актрисой и участвовал в круизе по греческим островам в компании дочери нефтяного магната. Но особенно захватывающей была история с Пьером, старшим сыном тети Габриэль. В течение пяти-шести лет между двумя мировыми войнами мы и еще несколько сот человек, разбросанных по всему миру, а точнее между Лондоном и Веной, затаив дыхание следили за событиями, в которых отразилась блестящая и вместе с тем ироничная история заката нашей семьи.