Текст книги "Услады Божьей ради"
Автор книги: Жан Д’Ормессон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Урсула и Миретта стали неразлучными подругами. Их часто видели обеих в компании Пьера, а порой и без него. Даже я не раз встречал их и втроем, и вдвоем, причем не только в доме на Пресбургской улице. Нам случалось даже проводить несколько дней то в Плесси-ле-Водрёе, то у друзей в окрестностях Парижа, то у итальянских родственников в Валломбрёзе под Флоренцией. Зрелище, надо сказать, было необычное. Пьер – очень приветливый, совершенно раскрепощенный, в общем, комар носа не подточит. Урсула – строгая, как смерть в день Страшного суда. Миретта – экспансивная, манерная, капризная. Те, кому доводилось наблюдать за этим трио, говорили о нем не без фамильярности, как о скандальном, но вошедшем в обиход курьезе. Больше всего близких людей удивляли дружеские отношения между Урсулой и Миреттой. То, что у Пьера была любовница, было удивительно, потому что это был Пьер, это была Урсула и это была Миретта – все это как-то не очень сочеталось. Но из этого вовсе не следовало, что кто-то их осуждал или делал какие-то выводы. Ситуация, когда жена и любовница становятся неразлучными подругами, укладывалась в классическую традицию комедий бульварного театра. Удивляться можно было только тому, что водевильные нравы привились в нашей семье. Смущал же людей больше всего тот климат, та, по модному тогда выражению, немного тяжеловатая атмосфера, которая окружала моего кузена, его жену и любовницу. Необычность ситуации бросалась в глаза всем. В конце концов, кое-что бросилось в глаза дедушке, никогда ничего не замечавшему. Их совместное существование было пронизано каким-то напыщенным трагизмом. Он заметно контрастировал как с любезной непринужденностью Пьера, так и с веселой ничтожностью заблудшей сестренки. Зато великолепно сочетался с молчаливым величием Урсулы. Она привносила в этот буржуазный треугольник какую-то величественную, холодную, почти зловещую тональность. Самые прозорливые – должен признаться, что как слишком близкий к их семье человек, я не был среди таковых, – очень скоро поняли, что в центре этой истории находится не Пьер и не Миретта, а Урсула. Ей изменил Пьер, которого она обожала, она была, как говорилось в пьесах того времени, поругана в своем собственном доме. Не столь важно. Она царила. Добрые люди жалели ее. А жалеть ее не было никаких оснований. Вглядевшись попристальнее, можно было заметить, что Урсула не страдает. Страдала вовсе не Урсула. Тогда, может быть, Пьер? Или Миретта, эта глупенькая пустышка? Даже самые толстокожие в конце концов понимали, что здесь кроется какая-то загадка. Пробыв несколько дней, даже несколько часов в обществе Пьера, Урсулы и Миретты, нельзя было не догадаться, что все трое что-то скрывают. Но как бывает часто в отношении даже самых загадочных людей, вдруг приходила в голову мысль, что секрет прост, что стоит только найти ключ к шифру, и все станет ясно. Позже многие друзья рассказывали мне, что, глядя, как Урсула отводит вечером Миретту к ней в спальню, которая была теперь у нее в доме на Пресбургской улице, как она выходит потом в гостиную и занимается с Пьером с той суровой нежностью, которая выглядела да и была тоже совершенно искренней, им не раз казалось, что разгадка находится совсем рядом. А потом опять все становилось непонятным. Пьер почти открыто уезжал с Миреттой на десять дней на Балеарские или на Канарские острова. Когда Миретта возвращалась, Урсула принимала ее со спокойным великодушием, за которым угадывались покровительство, властность, в какой-то мере жестокость и подлинное дружелюбие. Некоторые стали подозревать, что Урсула позволила кому-то войти в ее жизнь и что Миретта, возможно, оказывает ей услугу, отвлекая Пьера и занимаясь им. И вокруг Урсулы как-то непроизвольно образовалась группа добровольных наблюдателей. Но они ничего не обнаружили. Урсула была безупречна. Вокруг нее были друзья, но никому она не отдавала предпочтения. Близки ей были только Пьер и Миретта.
Как истина освобождается от кажущегося, от того, что скрывает и в то же время составляет ее? Вырывается ли она наружу в один прекрасный вечер внезапно? Или медленно прокладывает себе путь в умах людей? И на этот вопрос я тоже не могу ответить. Знаю только, что в одно прекрасное утро все – а это две тысячи человек, решающие в Париже судьбу любого успеха и любой репутации, – вдруг решили, будто они с самого начала знали то, о чем вы, менее слепые, чем завсегдатаи Пресбургской улицы, уже давно догадались: это вовсе не Пьер любил Миретту, а Урсула.
Люди так быстро привыкают к самым резким опровержениям, что после поразительного открытия довольно быстро наступает удивление, смешанное с досадой оттого, что они раньше не поняли того, что теперь кажется таким очевидным. И спеша воспользоваться недавним открытием, торопясь помочь истине, о которой они и не подозревали, они станут почти сознательно пренебрегать фактами, рискующими вступить в противоречие с тем, во что они только что поверили. Все таким образом объяснялось. Спокойствие Урсулы, ее самообладание, прямо императрица… черт побери! Коль скоро она любила Миретту и вела игру по своим правилам! Как это людям раньше не бросилась в глаза ее особая нежность к заблудшей сестренке? Эти долгие прогулки, эти долгие уединенные беседы по вечерам? Рядом с неподвижной Миреттой Пьер и Урсула поменялись местами: Миреттой владела Урсула, а Пьер оказался жертвой.
И вдруг все стали вспоминать малейшие жесты Урсулы, ее взгляды в сторону Миретты, смущение Пьера, наблюдающего за ее триумфом. Все же остальное оказалось забытым. И то, что все началось с тайных встреч Миретты и Пьера, с их исчезновений и путешествий, – все это уже никого не удивляло. Пьеру теперь досталась роль обманутого мужа, поддерживающего своего соперника. Просто соперником в данном случае была другая женщина. Весь Париж теперь готов был поклясться, что в силу каких-то обстоятельств Пьер испытывал к Миретте лишь дружеское чувство, нечто вроде отеческой любви. Он превратился теперь в старшего брата заблудшей сестренки. Но те, кто знал Пьера достаточно хорошо, недолго пребывали в заблуждении. В том числе и я. В том, что касается Урсулы, то там я долго оставался слепым. А вот в случае с Пьером я довольно скоро понял, что он отнюдь не был жертвой или слепым орудием, как думали другие, во всяком случае, не был только лишь жертвой или орудием. Боюсь, что я был одним из первых среди разгадавших потайной шифр, о котором все остальные лишь догадывались и который, наконец, открывал настежь сейф, в который Пьер и Урсула спрятали драму своей жизни, такой, казалось бы, прозрачной и такой блестящей. Я вернулся к очевидности замаскированной скандалом: Пьер и Миретта любили друг друга. Но и скандал тоже оставался. Он не смог скрыть очевидного. Он наслаивался на очевидное: Миретта принадлежала не только Пьеру. Она принадлежала и Урсуле.
Я долго колебался, сомневаясь в необходимости раскрывать здесь эти семейные тайны, не добавляющие нам славы, тайны, доставившие дедушке немало переживаний. Решился же я на это по целому ряду причин. Во-первых, все действующие лица давно ушли из жизни, и такие старые, как мой дед, и гораздо более молодые, включая саму Миретту. Да и я тоже, скромный свидетель, уже нахожусь не очень далеко от своей могилы. И потом, на протяжении многих месяцев весь Париж только и говорил что об этой истории, нынче, конечно, забытой, а в ту пору наделавшей много шума, который хоть сколько-нибудь приглушить никто из нас, увы, был не в состоянии. Сейчас, после стольких экономических кризисов, после прихода к власти в Германии нацистов, после Народного фронта, войны в Испании, Второй мировой войны, после всех этих из ряда вон выходящих событий, сделавших какими-то совсем незначительными любовные и социальные катаклизмы, имевшие место в нашей семье, нельзя ни объяснить, ни понять ее историю, не раскрыв многим уже известные секреты, не обнажив раны и не вскрыв нарывы? В частной жизни людей случаются революции, по глубине и силе ничем не уступающие революциям социальным. В истории моих родных Миретта сыграла роль, вполне сопоставимую с тем, что сделали Робеспьер, Дарвин, Карл Маркс, черные четверги на Уолл-стрит, Фрейд и Рембо, Тцара и Пикассо. Она поспособствовала дальнейшему расшатыванию колонн, поддерживавших свод нашего одряхлевшего храма.
Мой дед никогда не говорил ни со мной, ни с кем-либо еще о событиях, происходивших в семье его внука. Не знаю, все ли он понял из того, что случилось. Я не очень уверен. Однако он чувствовал, что порядок там оказался нарушенным. И это отравило ему последние годы его жизни. Хочется здесь повторить, что и в прошлом, и потом наша семья давала и другие примеры пренебрежения к нормам поведения, примеры порока, вольнодумства и извращений. Разврат, пьянство, гомосексуализм, кровосмешение, разнузданность во всех ее формах не прошли мимо нас. Вы уже видели и еще увидите, что смелости нам было не занимать. Почитайте у Брантома, у Сен-Симона, у Ретифа де ла Бретонн описание скандальных историй, связанных с нашей семьей. Там вы найдете стишки о рыцарях-педерастах, о папашах, спящих со своими дочками, о графинях, застигнутых в объятиях своих кучеров, духовников или камеристок. Новым в приключениях Пьера, Урсулы и Миретты было то, что свобода нравов каким-то загадочным образом стала опустошительной, разрушительной. Когда-то разврат был полон радости, веселья. Он был проявлением и выражением жизненной силы. А тут он постепенно переходил на сторону отчаяния и смерти. Может быть, оттого, что мы вышли из эпохи смешения викторианского пуританизма с буржуазным, о чем я уже говорил, с некоторых пор в нашем беспутстве появилось что-то растерянное и сумеречное. За бурным весельем нетрудно было заметить страстное желание куда-то убежать или погрузиться в водоворот бездумности. Будто нам непрерывно хотелось что-то забыть. Может, пресловутую гибель Бога, может, войну или разруху, или неодолимое наступление демократии и бурный демографический рост, или же смутное предположение о будущем конце человечества? Мы утратили свое моральное здоровье. И предавались не сладострастию, а разным формам самоуничтожения. Наши безумства пресыщенных людей и запретные наслаждения напоминали самоубийство. Все они были неразрывно связаны с экономической и общественной ситуацией, с политическим и моральным упадком. Мы были раздраженными представителями утомленной цивилизации. Уставшей от самой себя и от нас. Пока мы углублялись в сомнительные исследования всех видов свободы, другие выходили танцевать на улице, катались на тандемах под летним солнцем, раскидывали туристские палатки у воды или в лесной чаще, открывали для себя незатейливые радости наивного сильного мира, от которого мы держались в стороне, считая его прелести устаревшими. А на горизонте уже вырисовывался Народный фронт. И мы из последних сил боролись с правилами, помогавшими нам создавать наше величие, а теперь грозящими нас задушить. Мы смутно догадывались, что вот-вот где-то возникнет новая мораль, с которой нам не удастся совладать. И мы начинали отрицать самих себя. И только мой дед, перегруженный годами, перегруженный бременем прошлого, а пуще того – будущего, стоял незыблемый, один, подобно статуе Командора, как памятник прошлой морали.
Ни у истории, ни у историй не может быть конца. Париж, куда забросил нас ход истории, революция нравов, культ авангарда, деньги Реми-Мишо, постепенно привык к существованию трио Урсулы, Миретты и Пьера. Не проходило ни одного более или менее элегантного и интересного мероприятия, будь то встреча с оказавшимися проездом в Париже итальянскими князьями или благотворительная распродажа в помощь сиротам из Савойи или, скажем, туберкулезным больным – ведь ни Бангладеш, ни Биафры тогда еще не существовало, – чтобы туда пригласили только кого-то одного из них, без двух других, или же двоих без третьего. На авансцене истории возникали поочередно Муссолини, Сталин, Рузвельт, Гитлер, Блюм, Франко. А трио неизменно оставалось в полном составе, с каждым годом все менее удивительное, но все более трагичное, постепенно старея, но еще сохраняя красоту и украшая первый ряд партера. Развязки подобны грому среди ясного неба. Не исторические, нет, исторических развязок не бывает. Развязки в жизни людей, которые наступают слишком быстро. Однажды вечером в доме на улице Пресбур зазвонил телефон. В тот вечер был званый ужин, на котором присутствовали Поль Рейно, Сесиль Сорель, Жироду и княгиня Колонна. Кто-то вызвался поехать на Зимний велодром за Полем Мораном и за тетушкой Габриэль. Миретты, как это ни странно, за столом не было. Согласно незыблемо применяемому в таких исключительных случаях правилу, Урсула объявила со свойственным ей спокойствием, что Миретта поехала на пару дней в Гамбург к брату вице-консулу. Метрдотель по имени Альбер, которого я вижу как сейчас, с длинными седыми волосами, с холодностью во всем его облике, такой же, как у хозяйки, наливая шато-лафит, буквально на секунду склонился к уху Урсулы. Вокруг нее, под картинами Риго и Ватто, гости, человек двадцать, а может, и все тридцать, вели шумную беседу. Урсула не повела и бровью, не выразила никакого удивления. Взяла лишь свою маленькую сумочку тонкого плетения из золотых и серебряных нитей, вынула из нее губную помаду и написала на лежавшей перед ней картонке-меню с фамильным гербом два слова. И легким жестом передвинула меню мужу, сидевшему напротив. В тот момент Пьер беседовал с княгиней Колонна. Он смеялся. Рассеянно взяв меню, он достал очки и, не переставая разговаривать, наклонился над картонкой. И тотчас встал, мертвенно-бледный. Наступила гробовая тишина. Министр, писатель, актриса, финансисты и гомосексуалисты, снедаемые честолюбием молодые люди, сидевшие в конце стола, увидели, как Пьер покачнулся. Позже, в наступившей суматохе кто-то из любопытства подобрал меню, упавшее на стол. На нем красными жирными буквами было написано: «Миретта умерла».
Как умерла Миретта, заблудшая сестренка, моя почти кузина? Прежде всего выяснилось, что она вовсе не ездила в Гамбург. Злопыхатели радовались: «Ну разумеется!.. Что вы?.. Это же было ясно…» Погибла она в автомобильной аварии, в окрестностях Биаррица. Рядом с ней был мужчина. Он тоже погиб. Полиция начала расследование. Оно рассеяло все сомнения. Миретта и незнакомец выехали из Парижа в пятницу. Первую ночь они провели в гостинице на берегу Луары, вторую – близ Ангулема, а третью – в Биаррице, где стояла великолепная погода. Каждый раз они снимали номер с большой кроватью. «Вне всякого сомнения, они любили друг друга!» – заявила репортеру из «Пари-суар» хозяйка гостиницы «Черный орел», расположенной между Блуа и Амбуазом. А лифтер отеля, где они остановились в Биаррице, сказал: «Они все время целовались». Потребовалось совсем немного времени, чтобы выяснить, кого же встречала в пятницу в Бурже заблудшая сестренка. Мужчина прилетел из Гамбурга, где выполнял функции вице-консула. Это был брат Миретты.
В том месте, где это произошло, дорога была совершенно прямая. В полях были деревья, но довольно мало. Машина ехала на очень большой по тем временам скорости и врезалась в единственное дерево, стоявшее действительно близко от дороги. Лейтенант жандармерии или комиссар полиции сообщил Пьеру, что считает случившееся, хотя у него и нет доказательств, либо просто самоубийством, либо убийством и самоубийством одновременно. За рулем была Миретта.
Урсула выглядела все такой же несгибаемой и царственной. Но год или два года спустя она стала спать с кем попало. Пьер уже и не скрывал от нас, что ему с каждым днем было все труднее переносить такую жизнь и такую обстановку. Однако трудно было сказать, от чего именно он страдал: от отсутствия Миретты или от присутствия Урсулы. Может, и от того, и от другого? Несравненная красота Урсулы быстро увяла. Во времена Народного фронта и войны в Испании Урсуле было чуть больше тридцати лет. А выглядела она на сорок пять, а то и на все пятьдесят. За полгода она постарела сразу на пятнадцать лет. Целые недели проводила она в Кабринаке с атташе южноамериканских посольств, с автомеханиками из Родеза, с декораторщицами и маникюршами, с непризнанными, шалевшими от такого везения художниками. Она уводила их у своей тещи. Вы, конечно, помните, кто была ее теща? Моя тетушка Габриэль.
Однажды вечером, незадолго до Мюнхенского соглашения, когда мы с Жаком и Клодом собрались, как часто делали, несмотря на разъединявшие нас взгляды, чтобы сходить в кино или поужинать вместе в ресторане, мы слушали по парижскому радио последние известия. Незадолго до этого мы видели великолепный немецкий фильм «Девушка в униформе» с Леонтиной Саган, впервые появившейся на парижских экранах пятью-шестью годами раньше, и перед глазами у нас еще стояли образы его королевского высочества, немного похожего на нашего дедушку, учительницы-француженки, веселой, красивой и гораздо более соблазнительной, разумеется, чем наш друг Жан-Кристоф, лучезарных учениц колледжа, игравших Шиллера, переодевающихся в капуцинов, в ушах еще звучали молодые голоса, в ужасе кричащие в пустом доме «Мануэла! Мануэла!», чтобы помешать маленькой немочке, с молитвой «Отче наш» поднимавшейся по лестнице и готовой прыгнуть в пустоту из любви к своей учительнице. В какие хитросплетения складывались у нас в головах эти образы запретной нежности и меланхолии? Слушая по радио истерический голос, обращающийся к войскам и вновь и вновь требующий отмены Версальского договора и возвращения немецких земель, я услышал, как Клод вполголоса проговорил: «А что, если вернуть им Урсулу?»
Нам не представилась возможность реализовать этот гениальный проект. 9 мая 1940 года Урсула проглотила одну за другой три коробки снотворных таблеток. Нет, ее не предупредили о завтрашнем наступлении немецких танков и самолетов ни интуиция, ни какие-либо тайные агенты. Просто ее бросил ученик тореадора, которого она шестью месяцами ранее привезла не то из Сарагосы, не то из Памплоны, бросил и уехал с дочкой хозяина маленькой гостиницы в Марселе. Эта пара прожила вместе год или два и, в свою очередь, тоже распалась. Но прежде они успели произвести на свет дочку, которую вы все знаете: у нее южный акцент, вздернутый нос, очень черные волосы, и она сегодня одна из самых популярных на телевидении певиц. Интересно, знает ли она, что ее с нами связывает Урсула? Сомневаюсь.
II. Проститутка с Капри
Когда я оглядываюсь назад, что я делаю по мере старения все чаще и чаще, то мне кажется – может, я ошибаюсь, – что счастливый возраст длился у меня недолго. Я, можно сказать, видел воочию, как зарождался идеал счастья, безграничного прогресса, торжествующего индивидуализма. Г-н Жан-Кристоф Конт не только ввел нас в волшебный мир книг, но и научил, что книги ничего собой не представляют, если они не предвещают новые времена. А они их предвещали. В них была глубина, каскады забавных приключений, тонкость, гениальность и красота, в совокупности дававшие большие надежды. Надо было лишь подождать, чтобы пришло время, когда люди станут лучше, а жизнь – прекраснее и величественнее. Как вы догадываетесь, такой взгляд на историю ни в коей мере не совпадал с убеждениями моего деда. Когда я пытаюсь понять молодость, свою собственную и моих кузенов, то она представляется мне в виде некоего обращения в новую веру. Мы перешли от идей нашего дедушки к идеям г-на Конта. Мы вышли из неподвижного мира. И вошли в мир, двигавшийся в поющее завтра. Война 1914 года нанесла удар по оптимизму, которым еще вдохновлялся г-н Конт. Но сколько-то лет война еще могла представляться в виде своеобразной, заполненной несчастьями паузы в ходе общего прогресса. Мало того, она выглядела скорее концом, нежели началом эпохи. Она была как бы реваншем несправедливости, последним актом насилия. И сами окопы, снаряды, страдания, атаки на рассвете на опушке леса были составной частью борьбы за счастье. Война эта казалась последней, казалась не чем иным, как обещанием мира. Жан-Кристоф, веривший в прогресс, в человеческое достоинство, в некую форму социализма, унаследованную от Гюго и Мишле, разделил с дедушкой, правда, по совсем иным причинам, радость победы. Наверно, тогда-то я и понял, что люди, события и сама история всегда имеют несколько смыслов и что согласие между умами – чаще всего лишь одобряемое богами недоразумение. Для дедушки победа 1918 года была триумфом армии, иерархии, дисциплины, всех традиционных добродетелей. А для Жан-Кристофа победа являлась концом армий и иерархии, заменой дисциплины солидарностью, триумфом свободы. Она была образцом и подобием прошлого для тех, кто любил прошлое. И образцом и подобием будущего для тех, кто ожидал всего от будущего. Чтобы скрыть свои расхождения, дедушка и Жан-Кристоф смогли прийти к согласию по нескольким общепринятым понятиям, смысл которых, естественно, оставался предельно расплывчатым: священный союз, честь родины, справедливость и право.
Если не считать невзгод, связанных с войной, то идея счастья никогда не светила мне так ярко, как в детстве. Полвека назад или чуть более того, году приблизительно в 1900-м, люди вдруг решили, что смогут жить счастливо. Хотите, я скажу здесь еще несколько слов о том счастье, которое замаячило перед нами после появления у нас тети Габриэль, о чем мы уже немного говорили? Сюжет стоит того, чтобы к нему вернуться.
Я был воспитан на двух-трех противоречащих друг другу и в общем, как мне кажется, банальных идеях. Для дедушки и всей моей семьи слова «счастье» и «прошлое» означали, собственно, одно и то же. Кстати, по мере того, как шло время, граница счастья незаметно отодвигалась. Мы терпеть не могли Талейрана, но с удовольствием повторяли знаменитую фразу, в которой он, естественно, как мы считали, осуждал сам себя: «Кто не жил до 1789 года, не знал сладости жизни». С течением времени 1789 год заменили на 1830-й, потом – на 1848-й, на 1870-й, на 1900-й, на 1914-й и на 1939-й. Сегодня же мне кажется, что мы были все еще совершенно счастливы между 1945 и 1965 или 1970 годами. По таким вот деталям я узнаю, что я постарел.
В своей мирной баталии против идей дедушки г-н Жан-Кристоф Конт научил меня, среди прочего, двум вещам: тому, что прошлое ассоциировалось со сладкой жизнью лишь в сознании немногих привилегированных людей и что подлинное счастье, счастье для всех, находится не позади, а впереди.
Я долго верил дедушке. Потом долго верил и г-ну Конту. А сегодня я спрашиваю себя: не является ли истина намного сложнее? Предпринималась ли когда-либо попытка написать историю чувств? Существуют истории войн, династий, живописи и музыки, литературы и философии, экономических учений и общественных движений, цен на хлеб и на мясо, средств связи, костюмов и нравов. А нужно было бы написать еще и историю чувств. Боюсь вот только, что написать таковую не представляется возможным. Как можно без статистики, без цифр и графиков, почти без документов представить себе, что чувствовали и ощущали римлянин времен упадка империи, средневековый крестьянин, кондотьер эпохи Ренессанса, парижский буржуа века Просвещения, наши собственные прадеды в 1848 году или при Второй империи? Что они думали, это худо-бедно можно и восстановить, и понять. Но вот как понять, чем были для них счастье, удовольствие, страдание, нежность, самоотверженность, отчаяние? А главное, как сравнить их чувства с нашими? Для этого надо было бы оказаться на их месте, чего мы сделать никак не можем. Все, что можно сделать, так это попытаться извлечь из книг, из писем, из речей то, каким им виделось будущее. Это было бы уже очень много. Я тоже вместе с другими думал об этом. Заголовок сам напрашивался: «История будущего с древнейших времен». Но даже и такой труд, сам по себе весьма ценный, не слишком продвинул бы нас в понимании того, что чувствовали люди на протяжении всей истории. Никто так никогда и не узнает, были ли люди более или же менее счастливыми без автомобилей и без телевидения, без информации, без денег, без потребностей и без амбиций, без больших надежд, но и без иллюзий, под строгим оком Бога, повелевавшего им молчать, жить в незыблемом, не предполагающем перемен порядке.
Жан-Кристоф никогда не позволил бы мне задумываться над такими вопросами. Для него счастье означало прогресс. И если я сегодня задаю себе эти вопросы, то только потому, что, прожив три четверти века, вижу, насколько неоднозначен этот самый прогресс. Оптимизм г-на Конта столь же небесспорен, как и пессимизм моего деда. Я остался достаточно верен урокам г-на Конта, чтобы не отрицать прогресса. Но что меня удивляет и, наверное, еще больше удивило бы дедушку, так это то, что со временем идея прогресса стала реакционной. Наука, старая противница деда, являвшаяся предметом поклонения Жан-Кристофа, вдруг оказалась также и противницей молодых, тех, кто идет на смену нашему поколению. И даже те, кто признает достижения прогресса, яростно отрицают его связь со счастьем. В наше время счастье для многих заключается как раз в том, чтобы убежать от прогресса и осудить его. Мне часто бывает жаль, что дед не дожил до сегодняшних дней. Быть может, он увидел бы в такой эволюции умонастроений своего рода победу над идеями Жан-Кристофа, парадоксальную, горькую и, как бы это сказать, диалектическую победу, но все-таки победу.
Если можно вообще выносить какие-либо суждения о загадочном счастье людей, то я сказал бы, что никогда они не были так счастливы, как в конце XIX и в начале XX века, но не потому, что они действительно были счастливы в это время, в начале индустриальной эпохи, а потому что наконец-то после стольких тысячелетий они надеялись стать таковыми. Ранее же, на протяжении многих веков, они даже и не надеялись на это. Исключительная роль социализма заключается именно в том, что он дал массе людей надежду на счастье. Сбылись ли мечты, надежды и чаяния и какими оказались плоды социализма, коммунизма, сталинизма – другой вопрос, и ответ на него сомнителен. Я спрашиваю себя, не оказались ли люди в положении женихов, безумно влюбленных и мечтающих о будущем с любимой женщиной. Брак никогда не бывает столь же прекрасен, как пора обручения. В течение целого века социализм был вот такой порой обручения человечества со счастьем.
И даже наша семья, находившаяся в привилегированном положении на протяжении многих веков, по-моему, никогда не была счастлива так, как в конце XIX века, когда у нас уже не было прежних привилегий. Сен-Жюст говорил, что идея счастья – новая для Европы идея. Это было верно даже по отношению к нам. Наши герцоги, кардиналы и маршалы Франции, наши первые президенты, собственно, и не думали о счастье. Я, разумеется, знаю, что им жилось лучше, чем их крестьянам и их солдатам. Но я упорно продолжаю верить, что за редким исключением они пользовались скорее категориями величия, могущества, веры, справедливости, чем понятиями о счастье. Им, надо полагать, были известны удовольствия. Грубые, скоротечные, не имеющие связи с будущим, не переходящие в привычку, они были приключениями в жизни, проходящей под знаком долга и обязанностей. Моему деду, человеку прошлого, не могло прийти в голову строить свою жизнь на идее счастья. Мне скажут, что у него было все. Не буду возражать. Но вот комфорт радости бытия, поиск новизны, умение отдыхать и находить прелесть в путешествиях – все, что придает очарование нашему существованию в этом мире, было ему абсолютно чуждо. Родившись в определенном месте и в определенных условиях, он и помыслить не смел, чтобы воспользоваться этим, извлечь из этого какую-либо выгоду, приобщиться к каким-либо удовольствиям. Это же ведь не было делом случая или везения. Вы же понимаете: такова была воля Господня! А она подразумевала только обязанности. Да, счастье оказалось детищем великой революции. Поэтому оно и вошло в нашу жизнь вместе с буржуазными ценностями ума и саморазрушения с тетушкой Габриэль.
Под двойным влиянием тети Габриэль и г-на Жан-Кристофа Конта Жак, Клод и я стали считать главным свободу, жизнь в согласии с окружающим миром, счастье других людей и свое собственное. Благодаря урокам Жан-Кристофа, наше счастье стало неотделимым от общего счастья. Постепенно нам стали ненавистны расизм, нетерпимость, диктатура, привилегии и насилие. Мы жаждали братства всех людей. Мы были готовы к тому, чтобы возненавидеть фашизм, поднимавший голову то тут, то там. Мы с упоением вдыхали веяния нового времени. Мы открывали для себя все, что на дух не переносил наш дедушка: гуманизм, социализм, свободу личности и тягу к счастью. Мы привыкали верить, что история не является некой неподвижной сферой, висящей в пространстве, что она скорее походит на стрелу, направленную в будущее, которое всегда располагается на более высоком уровне, чем прошлое.
Вот, по-моему, что сделало таким счастливым наше детство и юность в период перед Первой мировой войной и сразу после нее. Мы принадлежали к привилегированному классу, еще сохранявшему многие привилегии и неизжитое очарование. И мы шли в мир будущего, где у всех будет еще больше счастья, причем Жан-Кристоф привил нам способность радоваться этому вместе с ним. История находилась в состоянии неустойчивого равновесия. И мы вместе с ней находились между прошлым и будущим. В точке, отделявшей «еще» от «уже». В отличие от сегодняшних наших молодых людей в нас еще было много вчерашнего. Но в отличие от дедушки мы уже не боялись завтрашнего дня и очертя голову устремлялись во все ловушки, которые расставляли силы добра и силы зла.
Мы были очень счастливы еще в течение нескольких лет после того, как г-н Конт уехал в качестве преподавателя в Германию, а потом в Америку, откуда он вернулся только в начале 30-х годов. Может быть, мы были просто молоды? Пока мой двоюродный брат Жак и Мишель Дебуа изучали в Париже право и политическую экономию, мы с Клодом два или три года путешествовали по Испании, Греции и Италии, вдоль Средиземноморского побережья, которое всегда было нам дорого и которое нас научили любить, каждый имея на то свои особые основания, дедушка и Жан-Кристоф. Нам было лет двадцать, может, чуть больше или чуть меньше, и это были лучшие дни нашей жизни. Но знали ли мы об этом?
Тетушка Габриэль, которая всегда отличалась щедростью, дала нам достаточно солидную сумму, чтобы мы могли существовать некоторое время, не испытывая никаких материальных затруднений. Под влиянием все того же г-на Жан-Кристофа Конта мы отказались от излишней роскоши, от того, чтобы жить как Барнабут, подобно герою романа Валери Ларбо. Но мы приняли от нее сумму, позволившую нам довольно долго жить, питаясь и ночуя в сельских харчевнях или в семейных пансионах в Афинах и в Риме. Такие удивительные месяцы и годы, причем в юности, вряд ли довелось прожить кому-либо еще после нас, за исключением, может быть, каких-нибудь хиппи. Ведь требования, предъявляемые жизнью, профессией, семьей, необходимость зарабатывать деньги так мешают людям пользоваться такой восхитительной свободой. Нам помогло стечение обстоятельств: разумеется, богатство и щедрость тетушки Габриэль, но еще также и, пожалуй, самое главное – отсутствие у нас какого-либо призвания. Мы не знали, чем заняться. Тут нам очень повезло. Жак и Мишель готовились к поступлению на службу в Финансовую инспекцию. Филипп занимался исключительно цветочницами да женами министров. Пьер был старшим, что само по себе было уже карьерой. А кроме того, у него еще были сначала Министерство иностранных дел, а потом Урсула. Мы же с Клодом были свободны. В жизни нашей не было ничего: ни женщин, ни состояния, ни ответственности, ни даже проектов на будущее. У нас было только время, которое мы могли тратить по своему разумению, что не так уж мало. Мы оказались связующим звеном между юношами 1830-х годов, прогуливавшимися по Венеции, изнывая от тоски, с Байроном и Жорж Санд в душе, с одной стороны, и сегодняшними волосатыми гитаристами, жалующимися на свою неудовлетворенность существованием на ступенях римских святынь или Акрополя, – с другой.