Текст книги "Услады Божьей ради"
Автор книги: Жан Д’Ормессон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Надо сказать, что Жюль играл большую роль в нашей семье, из поколения в поколение, начиная с Реставрации. Альбер Реми-Мишо отомстил, распространив придуманную им историю про моего прадеда. Два дня весь Париж смеялся. Якобы мой прадед и Жюль, еще молоденький, а может, отец Жюля, которого тоже звали Жюлем, поднялись вместе на самую высокую башню Плесси-ле-Водрёя. Дело было летом. Солнце освещало картину, так любимую моей бабушкой. Были видны и Русета, и Руаси, и Вильнёв, привольно раскинувшиеся среди лесов и полей. Речки и озера сверкали как зеркала.
– Жюль, – будто бы произнес мой прадед, – открой глаза.
– Открыл, господин герцог.
– Что ты видишь?
– Вижу деревья, озера, луга, фермы.
– А еще что?
– Вижу холмы вдали, еще леса, опять озера и насколько глаз хватает – луга и деревья.
– Так вот, Жюль, все это мое. А теперь, Жюль, закрой глаза.
– Закрыл, господин герцог.
– Что ты видишь?
– Ничего, господин герцог.
– Так вот, Жюль, это – твое.
В конце концов эта басня дошла до ушей моего деда. Он только пожал плечами. «В этой выдумке – весь подлый стиль буржуазного вранья. До чего же глупо! Ведь все, что наше, принадлежит и Жюлю».
Конечно, дед преувеличил. Но, может быть, какая-то доля правды в этом все же была. Не открыв еще для себя человечества, мы старались, как могли, быть полезными своей семье. И она как-то функционировала. А Жюль в большей степени, чем кто-либо другой, был ее неотъемлемой частью.
Так боролись мы, отстаивая свои пяди земли, с окружающим миром и временем. Мы организовывались. На каждом шагу старались обнаружить какие-то остатки традиций, чтобы жадно зацепиться за них. Мы служили только в кавалерии, поближе к лошадям, более верным воспоминаниям о прошлом, чем люди. Старики-священники, ничего не знавшие об ужасной действительности, поскольку Господь миловал их, не открыв им глаза на современность, рассказывали подрастающему поколению о подвигах римлян и наших королей, рассказывали про Шарлотту Корде, про возглавившего когда-то восстание в Вандее Франсуа Атанеза де Шаретта, про справедливого короля Святого Людовика, про простодушного Генриха IV, про храброго рыцаря без страха и упрека Баяра, про победы маршала Тюренна. Мы не интересовались презренной современностью и безнадежным будущим. Взоры наши были обращены в прошлое, поскольку мы боялись, как бы и оно не начало вдруг исчезать, таять, стираться в памяти и ускользать от нас.
IV. Часовщик из Русеты и двойная жизнь тетушки Габриэль
Мне кажется, я храню уже несколько веков воспоминание о большом каменном столе, что стоит у стен замка, в тени старых лип. Время не имело власти над ним. Он словно плыл по волнам вечности. Летом, в хорошую погоду, едва отобедав, и вечером тоже, после ужина, мы садились у этого стола всей семьей, невзирая на какие бы то ни было несчастья и переживания. На головах у нас были парики, затем треуголки, блестящие цилиндры, котелки, канотье. Были и военные кепи. А потом стали приходить и вообще без головных уборов. Поколения, словно в каком-то фильме, незаметно превращались одно в другое, уходя в небытие, чтобы воскреснуть в образе своих детей, которые очень скоро в свою очередь сами становились родителями, дедами и прадедами. Нас изображали сидящими вокруг каменного стола – и Шампень, и Лебрен, и Риго, и Ланкре, и Натье. А потом еще – Ватто, оба Пьеро, Буше, Фрагонар. А Реми Мишо де ла Сомм позировал Луи Давиду, такому же члену Конвента и такому же цареубийце, как и он сам. На нашей же стороне осталась госпожа Виже-Лебрён. Мы чуть было не удостоились объятий Бонна, когда появился Надар со своим аппаратом и своей треногой, чтобы тут же скрыться под черной накидкой и тем самым сделать нас своими пленниками. Мы вылезли из наших чудесных крепких позолоченных деревянных рам и перебрались в кожаные, а затем и в пластиковые альбомы и расположились там вперемешку с кем попало. Как же мы были правы, опасаясь технического прогресса! Он был нам ненавистен, как всякий прогресс. Беда, однако, состояла в том, что и талант тоже, и даже гениальность прельщали нас не больше. Мы уже уподобились портретам кисти Берты Моризо, Дега, Вюйяра и Боннара, но сами об этом не догадывались. С концом монархии, наряду с другими вещами, и живопись тоже для нас закончилась. Делакруа и Курбе вызывали у нас настороженность. Они использовали в качестве инструментов свои идеи. Мы предпочитали им Энгра и Гейнсборо. Вполголоса рассказывали, что один из наших кузенов ходил по домам терпимости и писал с натуры непристойности. Мы удивлялись, но лишь отчасти. Мы мало что знали, но могли догадаться, что существует некая тайная связь между проходимцами и художниками. Мы не были проходимцами. Не были мы и художниками. Нам и в голову бы не пришло ходить по проституткам или отрезать себе ухо, или уезжать в Абиссинию. А грешный кузен-пачкун, над которым мы с грустью посмеивались, носил красивую и старинную фамилию. Его звали Анри де Тулуз-Лотрек. Все катилось непонятно куда.
Среди сидящих вокруг каменного стола всегда царила теплая атмосфера. Каждый из нас ощущал в ней не только аромат своей молодости. Тут же витали и воспоминания о детстве, отрочестве и юности старейших из нас, совсем старых и ушедших в мир иной. Вы уже поняли, что смерть никогда не воздвигала слишком непреодолимых барьеров между нами, живыми, и теми, кто скончался. Глупая женитьба или предосудительные взгляды в большей степени противопоставляли человека семье, чем какой-то там узенький ручеек смерти: мы без труда перешагивали через него с помощью мостиков в виде воспоминаний, традиций, культа предков, преемственности. Надо ли повторять, что мы жили в окружении покойников? Мы, разумеется, любили Бога, но не только его: свою любовь мы делим между ним и нашими предками. Наши склепы с их надписями, гербами, надгробиями служили нам часовнями, а порой и церквями. Наши покойники был для нас богами. Мы знали их имена до двенадцатого колена, и они были нам ближе некоторых живых. Почему? Да потому, что мы всегда думали о них. Умершие живы, пока хоть один из живущих хранит их в себе. А мы хранили их в себе. Наши покойники были бессмертны, вы разве не знали этого? Они все тоже восседали вокруг каменного стола, и мы всегда чуть-чуть побаивались, не поднимутся ли они сейчас, в своих кафтанах и камзолах, и не начнут ли протестовать, делая это, разумеется, с привычной для них торжественностью, против появления каких-то Реми-Мишо в их заколдованном круге. Мы и к обычным-то забастовкам относились с враждебным недоверием. А уж забастовка предков, забастовка традиций явилась бы для нас тяжелейшим испытанием.
В свете всех этих обстоятельств, возможно, вам станет понятно, почему я рассказываю вам о событиях и людях, которых никогда не знал, с некоторой долей фамильярности. Я говорю «мы» и буду продолжать так говорить, рассказывая о прадедах и прабабках, которых, когда я родился, уже не было в живых. Они были в мире ином для других людей, для которых существует лишь настоящее время, но мы видели их по-прежнему сидящими за каменным столом.
Когда пришло время и мне сесть за каменный стол, мир уже пришел в движение. Стало не так жарко, как раньше, летом и не так холодно зимой. Не было таких морозов, как в былые времена, когда дедушка в детстве катался со своей мамой на коньках, в январе, на замерзшем пруду. Лошади уже не играли большой роли. Уже рычали моторы машин, катившихся по еще белым от пыли дорогам, и восхищенные дети задирали к небу нос. Телефон звонил все чаще, не у нас, конечно, а у них, у Реми-Мишо. И от них мы подхватывали, словно заразные буржуазные болезни, тягу к скорости, к шуму, к суете и прогрессу. Прошлое от этого становилось менее живым. Порой мы замечали, что начинаем спорить о будущем. Точные науки брали верх над историей, и людей охватывала страсть к переменам. Все постепенно ускользало из наших рук, и старейших из нас охватывало то безразличие ко всему, то озабоченность. Озабоченность потому, что дела шли плохо. А безразличие потому, что они уже почти не принадлежали к тому беспорядочному и безумному миру, который они предоставили самому себе. Вокруг себя я только и слышал, что без Бога и без короля, без веры и надежды люди обрекли себя на погибель. Однако, несмотря на такие опасности, мы продолжали жить неплохо. Жизнь была суровой, но приятной. Были основания чего-то опасаться, но была и какая-то уверенность, что все благополучно разрешится. Сколько я себя помню, детство мое казалось мне спокойным, счастливым, безоблачным и надежным, заполняемым день за днем, благодаря моим близким, живыми воспоминаниями и еще далекими опасениями.
В ту благословенную пору, когда я появился на свет, в нашей незыблемой истории уже появилось нечто новое: представители рода Реми-Мишо уже привили нам определенный вкус к современной жизни. Очень долгое время мы были как бы изгнанниками в собственной стране. Мы отворачивались от всего окружающего, устремляя взоры к Богу, к королю, к родовой мифологии. А тут, благодаря деньгам и элегантности, мы оказались на острие современности. Стали последним криком моды, как говорили Реми-Мишо. После стольких веков величия и гордыни мы провалились в пропасть роскоши и тщеславия.
Тень орлеанства, короля-гражданина Филиппа-Эгалите, торжествующей буржуазии нависла над нашей непреклонностью и нашими традициями. Семья, с ее прошлым и ее замком, оказалась в руках тетушки Габриэль. По иронии судьбы все кончилось тем, чего так опасались дедушка и бабушка. Деньги, полученные от преступления, измены и отцеубийства, помогли перекрыть крышу новой черепицей, нанять новых псарей. Вскоре в доме появились ванные комнаты и холодильники. Дед все еще сопротивлялся. Я ведь уже рассказывал, что понадобился приход к власти Леона Блюма и Народного фронта, чтобы в замке появилась горячая вода. Нас подкарауливали, окружали и захватывали все удовольствия и опасности легкой жизни.
Кажется, я уже говорил, что тетушка Габриэль была невероятно красива. Еще до Первой мировой войны по красоте она занимала место где-то между г-жой Греффюль и г-жой де Шевинье. В 20-х годах она выглядела все еще замечательно. Наша фамилия шла ей превосходно. Она привнесла в дом массу привычек, которые в глазах других, не членов семьи, выглядели как старинные традиции, но деда моего приводили в ужас: роскошь, отличная кухня, любовь к путешествиям, а вскоре и к автомобилям, маниакальная страсть к водопроводу, страсть окружать себя красивыми предметами, английский акцент, непреодолимое влечение к литературе и изобразительному искусству, к чему мы еще вернемся. Со смешанным чувством смотрел мой дед, как замок, которому уже не грозило разрушение, становился все прекраснее, заполнялся друзьями, приехавшими на два-три дня из Парижа, мебелью из Лондона, купленной по баснословной цене у «Сотбис» или «Кристис», как пол скрылся под ковролином, положенным поверх паркета, веками остававшегося голым, и как вместо очень изношенных, но очень красивых ковров на стенах вокруг появилась обивка из персидских тканей или вощеного ситца. То, что в Эльзасе и Лотарингии сумели сделать с сердцами людей, тетушка Габриэль сделала с большим салоном, с галереей маршалов, с зимним садом: мы возвращались в современность, а вместе с нами возвращался в современность и наш дом. Иногда по вечерам из пушек, купленных специально для этого дела Мишо, в летнее небо взлетали каскады ракет в виде красных лимонов, голубых и зеленых апельсинов, которые под всеобщие аплодисменты красиво освещали снопами искр замок, его темные крыши и длинный фасад, парк, каменный стол. Лет сто, если не больше, не видели мы подобных праздников. «Очень красиво», – говорил дедушка. Но я не очень уверен в искренности его энтузиазма при виде этих пышных празднеств и увеселений: короля уже не было, а мы веселились.
Как быстро все меняется! Мы все еще боролись по привычке с Реми-Мишо, а тетушка Габриэль уже больше, чем кто-либо, олицетворяла наше семейство. Как ни пытался дедушка отмежеваться от денег цареубийц, очарование, блеск и вообще все поведение красавицы Габриэль завоевывали сердца. То и дело слыша из уст тех, кого он уважал, что его сноха стала украшением семьи, дедушка и сам в конце концов поверил, что семейству, возможно, еще рано подводить итоги. Если бы некий гений нынешних времен вдруг явился в грохоте денежных автоматов и воплях труб с сурдинками, чтобы объявить дедушке еще при жизни, что грядущие опасности и беды смогут заставить его забыть о казни короля такими, как Реми-Мишо, то я уверен, что он поверил бы в это не сразу. Все Реми-Мишо по-прежнему оставались для него воплощением зла. Но тетя Габриэль воплощала его с такой грацией, что он прощал ее с каждым днем все больше.
У тетушки Габриэль кроме красоты и миллионов было еще и другое оружие. Она принесла моему дяде Полю четверых сыновей, а дедушке – четверых внуков. Сыновей было даже пятеро, но четвертый по счету, «маленький Шарль», о котором у нас говорили тихо-тихо, как о каком-то пороке или проступке, умер через несколько дней, а может, и часов после трудных родов. Со всеми своими сыновьями, дочерьми, зятьями, снохами, внуками и внучками седовласый, но еще не согбенный дедушка являл собой завидный образ патриарха, во всех отношениях благополучного – или почти, насколько позволяла эпоха, – окруженного своим потомством.
Надо сказать, что с появлением тети Габриэль вокруг каменного стола возникла атмосфера счастья. Идея счастья была не очень свойственна нашему клану. Это была новая идея, индивидуалистическая и революционная. К счастью мы относились с подозрением. Для воинов и священнослужителей, чьи портреты смотрели на нас из рам со стен гостиной, речь шла только об одном: выполнить свой долг, сохранить верность долгу. Моему деду и в голову никогда бы не пришла мысль захотеть стать счастливым. А тетушка Габриэль думала только об этом. И, благодарное ей за такое упорство, удивленное счастье постоянно ей улыбалось.
И даже дедушка… Хотя он был изначально настроен против того, что презрительно называл легкими сердечными радостями, перед одним зрелищем, перед зрелищем играющих детей, и ему тоже удавалось постигать азы нелегкого искусства быть счастливым. Никогда раньше Плесси-ле-Водрёй не превращался в такое царство свободы, смеха, беззаботности. У детей было всё: богатство, красота, здоровье, прошлое и будущее. Они, правда, об этом и не догадывались. Беззаботность и невинность составляют очарование молодости. Они не были ответственными за те явные несправедливости, на которых покоилось их счастье. Представьте их себе носящимися вокруг каменного стола в бархатной одежде принцев и принцесс, забрызганной грязью. Знакомая картина, не правда ли? Все дети похожи друг на друга, поскольку еще не испорчены, не изуродованы требованиями жизни. Они еще находятся в том очаровательном состоянии, когда все уже обещано, но ничего не дано. Так уж устроен мир, что все, что с нами происходит – и даже счастье, сила, успех, любовь, – изначально несет в себе износ и злокачественные опухоли. Дети же ничего не знают об отрицательных сторонах жизни. Они еще стоят на пороге, еще ждут, затаив дыхание, в них еще кипит нетерпение, они торопятся жить. Они играют. Дети дяди Поля и тети Габриэль увлеченно играли под сенью старых башен замка Плесси-ле-Водрёй. Если приглядеться, то можно увидеть среди них и еще одного играющего с ними карапуза. Это был я.
Почему мы так любим эти картинки прошлого? Потому, что, когда мы оглядываемся назад, мы уподобляемся богам. Бог знает все времена и будущее всех нас. Мы же знаем только одно будущее: будущее в прошлом. Это и называется историей. Нам уже известно за пять или шесть лет до той войны будущее этих детей, играющих с Пьером, Филиппом, Жаком, Клодом и со мной вокруг стола в саду, где тетя Габриэль вышивает розы для приданого неимущим девицам, а свекор ее просматривает страницы бывшего еженедельника «Аксьон франсез», усилиями Морраса и Леона Доде ставшего ежедневной газетой. Поглядите-ка вон на того, что споткнулся и упал, расшиб в кровь коленку и с плачем поднимается, посмотрите, как к нему, отложив рукоделие, путаясь в своей длинной юбке, спешит, спешит тетя Габриэль, в то время как ему уже утирает слезы бонна, чопорная англичанка средних лет. Впоследствии, прекрасным майским вечером, где-то между Седаном и Намюром, он упадет гораздо менее безобидно, неся пакет республиканскому генералу Андре Коралу, прославившемуся как раз тогда на неделю-другую. Кто бы тогда мог подумать, глядя на этого быстро успокоившегося на руках у матери ребенка и на уже седовласого читателя «Аксьон франсез», что внук уйдет из жизни в Арденских лесах раньше деда? А кто бы мог подумать, что вон тот, в соломенной шляпе, который играет с собакой, через двадцать лет… Ну да, не будем смешивать все возрасты. Пусть сначала дети повзрослеют. Мы их еще повстречаем. Вот передо мной лежат фотографии тех лет с дядей Полем и моим отцом в соломенных шляпах канотье, с дедушкой, очень изменившимся, – но изменившимся в другом смысле, лишенным следов возраста, несчастий и испытаний, – с молодой женщиной в огромной шляпе, кажется, моей матерью, но я ее не узнаю, и с тетей Габриэль, овалом лица которой под тяжелой шевелюрой я любуюсь, машинально повторяя: «Ну до чего же она красива! До чего красива!..» – при этом почти ничего не различая из-за густой пелены из тысяч разделяющих нас дней и ночей. Ибо не только будущее остается для нас закрытым, непрозрачным, недосягаемым: даже будучи зафиксированным на фотографии, ушедшее время тоже ускользает от нас навсегда. Можно ли судить о красоте, отвлекаясь от нашего возраста и нашей узкой культуры? Ведь зачастую нам бывает трудно сохранять уверенность даже относительно самих себя, относительно нашего прошлого, относительно того, какими мы были двадцать лет тому назад, относительно того, что мы делали позавчера. А прошлое других людей отбрасывает нас в совершенно неведомые миры. Смотрю я на эти фотографии, и они что-то во мне пробуждают. Но что именно? Легло ли определить? Что-то вроде секрета, который фотографии как бы пытаются сохранить, хотя и выдают его понемногу, выдают неохотно, прячут его за пожелтелой бумагой, толстой, как картон. Но какой секрет? Конечно же, связи с этим миром, из которого мы выходим, который нас сформировал и который мы взамен убиваем, убиваем, чтобы иметь возможность жить в свою очередь. Что еще? Время, ускользающее и откидывающее в небытие движения, смех, причуды, смешную одежду тех времен. И еще смерть. Смерть, которая окликает нас в этих исчезнувших образах. Умер мой отец, умерла моя мать, умерли дед, дядя Поль, тетя Габриэль, умерли четверо из пяти их детей, не говоря уже о маленьком Шарле – и пятым теперь оказался я, – умерли няньки-англичанки, умер и наш дорогой Жюль, таскавший всех нас на плечах. Когда я думаю о родных, мне слышится погребальный голос, совершающий перекличку. Говоря о прошлом, мы всегда говорим о смерти. И будущее тоже говорит нам лишь о смерти. Только настоящее время позволяет, да и то почти всегда без надежды на успех, держать смерть на почтительном расстоянии. Ведь жизнь – это всегда не что иное, как долгое отступление перед натиском смерти.
И все же до чего сладка была эта жизнь, так тесно переплетавшаяся со смертью! Я вновь вспоминаю нашу семью, из года в год собиравшуюся вокруг каменного стола. Солнце хорошо пригревает: на дворе весна, или лето, или те очаровательные дни осени, когда природа готовится к кончине года. Мы не думаем ни о чем особенном. Да и о чем нам было думать, Господи, ведь мы были так уверены в себе и ни в чем не сомневались! У каждого в голове витали обрывки мечтаний, простеньких мыслей. До чего же это легкая штука, счастье! Время от времени дедушка бросает какую-нибудь фразу. Он еще грезит о белом знамени, говорит что-то о Дрейфусе, о графе де Шамборе, вспоминает о старой герцогине д’Юзес. Произносит пару-другую фраз о Бурже, о Барресе, о Леоне Доде, которых он одобряет, о Мориаке, которого он не одобряет. Мы задаемся вопросами о погоде, о солнечных и о дождливых днях, о растущих цветах, о падающих от старости деревьях, о пасущихся в лесу косулях. Жюль выследил крупного оленя с королевскими рогами, насчитывавшими тридцать два отростка.
Соседи В., те самые, которые защищали Америку в споре с дедушкой, помните? Так вот они назвали их рожками. Они употребляют ту же лексику, что и Реми-Мишо – пока те не познакомились с нами, – и называют охотничий рог рожком. А г-жа В., видимо, чтобы сделать нам приятное и тем поднять себя в наших глазах, сказала о г-не Эррио и о г-не Даладье, что это просто какие-то турусы общества. И сочла своим долгом возмутиться убытками, виновниками которых она их считала. А мы уже не видим г-на Деладье. Не видим и г-на Эррио. Говорят, что г-н Эррио знал кое-что о г-же Рекамье, о Натали де Ноай, о герцогине де Дюрас и что это он изящно выразился однажды: «Культура это то, что остается, когда все забывается». Мы, естественно, не собираемся что-либо забывать или обменивать наши воспоминания на какую-то весьма сомнительную культуру. Да и к тому же в любом случае идеи г-на Эррио не позволяют нам принимать его в своем доме. Но и господ В. мы тоже больше не увидим. Они разделят участь евреев, разведенных, радикалов, социалистов и прочих, кого мы не принимаем. Дело в том, что и язык тоже, подобно предкам и замку, подобно хорошим манерам и католической вере, входит у нас в понятие «наследия». Особенно термины, связанные с охотой, с животными, с природой. Хотя мы почти ничего не знаем, мы говорим на прелестном французском языке, чистейшем по звучанию и с целым рядом выражений, принадлежащих только нам, часто взятых из местного диалекта, произносимых так, как их произносят простолюдины. Мы не желаем, чтобы кто-нибудь что-либо в нем исправлял. Мы считаем наш французский отличным, поскольку он отличает нас от других. Есть такие вещи, которые мы все-таки немного знаем, которые пришли из далекого прошлого и принадлежат только нам: разновидности дубов и грушевых деревьев, садовые цветы с их английскими названиями, болезни лошадей и собак, колокол во дворе, созывающий всех на трапезы, католические обряды, список любовниц Шатобриана и правильное употребление прошедшего времени несовершенного вида сослагательного наклонения.
Впрочем, с тех пор, как кровь людей из клана Реми-Мишо попала в наши жилы и сделала нас элегантными, мы несколько отдалились от природы, долго служившей нам убежищем от бед, и приблизились не только к цивилизации, но и к культуре, милой сердцу г-на Эррио, над которой мы так потешались и которую сильно побаивались, ибо она зачастую окрашивалась в антирелигиозные, республиканские, а порой и социалистические цвета. В конце концов, она сыграла в нашей жизни существенную и неоднозначную роль, о чем надо сказать особо.
За несколько лет до Первой мировой войны часть нашей семьи решила перебраться в Париж. Дядя Поль и тетя Габриэль стали подыскивать себе такой дом, где могли бы разместиться четверо детей, их воспитатель, две няньки, два повара с помощниками, секретарь и секретарша, эконом, швейцар, который был родом из Оверни, шофер, которого мы звали механиком и про которого тетушка и дедушка говорили, что он хорошо водит машину, лакеи, горничные и еще три-четыре менее значительных персонажа, в чьи обязанности входило обслуживать тех, кто обслуживал нас. Для богатых людей выбор жилища был в те годы делом нетрудным, но выбирать приходилось из небольшого числа кварталов, ибо месторасположение дома означало и место в обществе – у географии была своя иерархия. Авеню Будонского леса пролегало слишком далеко, из двадцати округов столицы восемнадцать или девятнадцать не относились к числу достаточно элегантных, Пасси и Отёй еще не стали таковыми, а район Марэ уже перестал быть таковым, хотя на протяжении двух или трех веков именно здешние здания считались красивейшими в Париже. Квартал Терн населяли одни врачи, район Пантеона – одни студенты да отъявленные республиканцы, селиться рядом с которыми, даже после их смерти, было никак нельзя, Елисейские Поля – сплошные кокотки, Монпарнас – сплошная богема и никому неведомые художники. Оставалось предместье Сен-Жермен. Дедушке казалось, что место это несколько фривольное, почти дурного тона, поскольку там проживали целые династии людей, обогатившихся при императоре и орлеанистах. Тетушка Габриэль кинулась именно туда.
Превращенный уже много лет назад в министерство особняк на улице Варенн, в двух шагах от улиц Бельшасс и Вано, был построен в 1692–1707 годах архитекторами Либералем Брюаном и Жюлем Ардуэном-Мансаром для принца де Конде. Совсем недавно я туда заходил передать кое-какие документы одному высокопоставленному чиновнику, человеку деятельному и слегка циничному. Я пересек большой двор, настоящее чудо гармонии с очаровательными пропорциями, поднялся по большой каменной лестнице, указанной мне привратником, чья нарочитая небрежность в сочетании с беретом и тапочками, будто он собрался играть в петанк, делала из него более или менее полную противоположность строго величественного г-на Огюста, швейцара тетушки Габриэль. Меня окружили тени прошлого: лакеи былых праздничных вечеров в ливреях с кружевными жабо, в темно-синих коротких штанах, застывшие с факелом в руке на каждой пятой ступеньке; дамы в изумрудах, будто сошедшие с картин Эллё или Больдини, с диадемами на головах и веерами из слоновой кости или из страусовых перьев в руках; мужчины из романов Пруста, Радиге, мужчины, похожие на великого Мольна из одноименного романа Алена-Фурнье, особенно если заменить дворянскую усадьбу в Солони и внутренний школьный дворик в тумане на декорацию в духе Сен-Симона, слегка подправленную Морни и принцем Уэльским. Как быстро бегут года, как меняются вещи! Ребенком я играл в этих кабинетах, где сейчас важные молодые люди чертили графики производства и рисовали на основе докладов, напичканных цифрами, образ той Франции, которой еще предстояло родиться, Франции, проступающей сквозь дым заводских труб, следы от которого будут уничтожать с помощью каких-нибудь новых моющих и чистящих средств. В ванной комнате дядюшки Поля теперь восседал руководитель отдела. Кухни, находившиеся в полуподвале, приютили архивы. Время перевернуло пространство. Виктор Гюго сокрушался по поводу исчезающей природы. А я с грустью наблюдал, как меняется культура, гораздо более хрупкая, чем деревья и озера. Я ощущал ту же печаль, что и Олимпио, но только в связи с развитием общества.
Там, между церковью Инвалидов и бульваром Сен-Жермен, между часовней Пресвятой чудотворной Девы и улицей Сен-Доминик, на протяжении двадцати лет, в начале XX века царили дядя Поль и тетя Габриэль. Именно там состоялись празднества, вдохновившие Марселя Пруста, очарованного моей тетушкой, не видевшей его в упор, на описание не только вечера у принцессы Германтской в «Содоме и Гоморре», но также еще и раута, на котором барон де Шарлюс «низлагал» Покровительницу, то есть г-жу Вердюрен, будущую герцогиню де Дюрас, будущую принцессу Германтскую, пригласив от ее имени и вместо нее, чтобы было кому аплодировать Чарли Морелю, целую толпу друзей, в которой среди многих прочих блистали неаполитанская королева, брат баварского короля, г-жа де Мортемар и три старейших пэра Франции. Именно там впервые были показаны два довольно известных, вызвавших скандал фильма, о которых мы еще скажем несколько слов. Такие вот блестящие результаты дало смешение нашей крови с кровью Реми-Мишо. После стольких лет славы, а потом забвения, после стольких побед и поражений мы наконец вновь приобщались к успеху. Мы вновь оказались на авансцене мирового спектакля. Газеты писали о нас. Правда, писали уже не на тех страницах, что раньше. Фамилия наша теперь появлялась не в рубрике вестей с фронтов, не рядом с именами глав государств и народных вождей. Мы скатились в рубрику суетности без славы, погрузились в яркий мрак светской хроники и происшествий.
Из чувства преданности дедушке я довольно презрительно относился к пене от этих празднеств и удовольствий. Кажется парадоксальным, но если бы я был более легкомысленным и вместо чтения Плутарха и святого Фомы, авторов, рекомендованных мне каноником Мушу, я чаще принимал приглашения тетушки, то еще в отрочестве и ранней юности повидал бы на этих, вошедших в историю вечерах Сальвадора Дали и Мориса Сакса, Арагона и Клоделя, Жоржа Орика и Дягилева, пять или шесть графов д’Оржель, равно как и всех Сванов и всех Шарлюсов, каких только можно было встретить в Париже. Буквально всех, кроме одного человека. Кроме моего деда, которого, как вы уже поняли, и не приглашали на эти вечера, на которых старые тетушки из Бретани, оказавшиеся проездом в Париже и давно отвыкшие от подобных приключений, могли столкнуться нос к носу с каким-нибудь представителем художнического сообщества «Бато-Лавуар», завсегдатаем улицы Фонтен или кабаре «Бык на крыше». Я даже не уверен, что деду когда-либо приходило в голову, что творилось на улице Варенн. Он читал «Аксьон франсез», а не модные журналы и не авангардистские издания, и даже не «Фигаро», где юный Пруст детально описывал вечера на улице Варенн. Дед читал и перечитывал Шатобриана. Охотился в Плесси-ле-Водрёе с Жюлем, с сыном Жюля, с внуком Жюля. И ждал возвращения короля, как иудеи ждали прихода Мессии: то есть уже и не верил, но все же упорствовал в своей вере. Но семья за его спиной стала меняться. И меняли ее деньги.
Дядюшка Поль, слава Богу, не совсем утратил чувство семейной традиции: он не был чересчур умным. Я даже слышал, как кое-кто из приглашенных им гостей называл его просто дураком. Внешне он был довольно хорош собой, но чем-то напоминал барана, которому приклеили большой нос, чтобы он выглядел более изысканно. Странно было видеть, как он беседует с великим художником по костюмам Полем Пуарэ, шившим платья для детей Габриэль, с Кокто или Нижинским. У него всегда был скучающий вид человека, разговаривающего с талантливым человеком или с гением только для того, чтобы сделать приятное жене. Тетушка Габриэль так же повелительно обращалась с Реймоном Радиге и Эриком Сати, как и с моим дедушкой. Она заставила нашу фамилию сочетаться с такими понятиями, как инвестирование и рентабельность, на которых она была воспитана с детства. Власть – штука нелегкая; главное состояло в том, чтобы иметь деньги, и это уже было сделано; спорт, преступления и гениальность следовало исключить по целому ряду причин, которые в принципе можно было бы перечислить. Как сделать так, чтобы семья, вобравшая в себя представителей рода Реми-Мишо, стала играть принадлежащую ей по праву роль? Тетушка Габриэль кинулась в поэзию, в музыку, в живопись, в балет так же, как в прошлые времена она увлеклась бы фрондированием, училась бы пользоваться ядами, впуталась бы в историю с ожерельем королевы, воспылала бы жирондистскими страстями, предалась бы романтическим переживаниям, включилась бы в борьбу за или же против Дрейфуса, пошла бы за генералом Буланже, а позже увлеклась бы магией или индийской мистикой. Она заработала прозвища Габи, прекрасной Габи, прекрасной Габриэль, которые передавались из уст в уста, долетая до Рима, до Лондона, до Нью-Йорка. В конце концов особняк на улице Варенн стал играть в интеллектуальной художественной истории Парижа с 1906 (или с 1907) по 1928 (или по 1930) год роль, оставившую в воспоминаниях о той эпохе глубокий след. Маркиза Элизабет де Грамон, впоследствии герцогиня де Клермон-Тоннер, писала об этом доме в книгах «Во времена карет» и «Каштаны в цвету», графиня де Панж – в книгах «Как я встретила 1900 год», «Признания девушки», «Последние балы перед грозой», Андре Тирион – в своем произведении «Революционеры без революции». Писали о нем в своих мемуарах и некоторые послы, генералы, бывшие министры, особенно когда их обуревало лихорадочное желание попасть во Французскую академию.