355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Д’Ормессон » Услады Божьей ради » Текст книги (страница 8)
Услады Божьей ради
  • Текст добавлен: 19 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Услады Божьей ради"


Автор книги: Жан Д’Ормессон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Я должен сразу признаться, что любил отца. И восхищался им. Мне нравились его легкий образ жизни, его несколько старомодная элегантность, своеобразная манера быть верным, оставаясь неугомонным, нравилась его способность сохранять, подобно эквилибристу, равновесие, тревожное, но одновременно какое-то веселое равновесие между прошлым и будущим. Он с юмором смотрел на жизнь, на людей, но, подшучивая над ними, пытался их понять. Он был другом Жан-Луи Форена, Альфреда Капю и Тристана Бернара, нескольких представителей семейства Брой, девиз которого восхищал моего отца, так как объединял две силы, в равной степени импонировавшие ему до такой степени, что они буквально разрывали его. Этот девиз столь же древний, как и сама семья, гласил: «Для будущего». Мне кажется, что я до сих пор как зачарованный сижу и слышу беседы вокруг каменного стола, загадочные заклинания и таинственные формулировки, пролетавшие над моей головой. Дедушке больше нравился девиз Мортемаров: «Еще до того, как мир стал миром, Рошшуар катил свои волны», и девиз Эстергази: «В царствование Адама III Эстергази Господь сотворил мир». А отец противопоставлял им внешнюю скромность герцогов Брой, которые не ограничивались попытками проникнуть в тьму былого, но пытались продолжать создавать, а если надо, то и обновлять. Отец считал, что смысл прошлого состоит в будущем. Но в то же время он считал, что будущее зависит от прошлого. Дед был последователем Боссюэ и особенно восхищался знаменитым описанием колена Иудина, «исключительным правом которого было возглавлять другие племена». Он постоянно читал Барреса, выделяя почти его одного в океане литературы своего времени. «Что же я люблю в прошлом? – писал Баррес в своих „Тетрадях“. – Его печаль, его безмолвие и особенно его неподвижность. Все, что шевелится, меня раздражает». Дедушку также раздражало все, что шевелится. И ускорение движения современного мира часто погружало его в молчаливую меланхолию, прерываемую внезапными вспышками гнева и жестокой иронии. Историю он любил за ее неподвижность, за то, что она ушла навсегда в безвозвратную вечность. А отец, наоборот, любил ее за то, что она была живой, постоянно новой и за то, что она повелевала будущим. Он черпал в ней силу и своеобразную радость, а отнюдь не мечтательную мифологическую меланхолию, наполнявшую наш дом вот уже более века.

Подобно многим мужчинам, а тем более женщинам его времени и его социального положения, отец мой не обладал обширными знаниями. Он очень мало читал. В последнее время я постоянно слышу в своем окружении жалобы на то, что молодежь очень мало знает. Однако школа, кино, телевидение и путешествия все же дают сейчас молодым людям, хотя и хаотично, без разбора, порой очень невнятно, более обширные представления о людях и пейзажах, истинах и заблуждениях, об убеждениях и сомнениях, чем дали моему отцу псовая охота, знание протокола и настоятель Мушу, вместе взятые. Были кое-какие не очень многочисленные вещи, которые он знал превосходно: даты французской истории, орфографию, церковную риторику, бордоские вина и генеалогию древних родов. Во всем прочем его знания были поверхностными. Философия, математика, художественная литература, далекие цивилизации – все, что отличалось какой-то новизной, несло в себе какую-то тайну, было трудно для понимания, оказалось недоступным ему главным образом из-за особенностей окружающей среды. Однако он самостоятельно открыл для себя романтическую поэзию, хотя по разным этическим, эстетическим и политическим причинам ее у нас в доме недолюбливали. Отец пошел дальше и проникся уважением к Ламартину и Гюго. Я до сих пор помню некоторые стихи Гюго, которым он учил меня чуть ли не тайком, когда мы гуляли перед ужином, по дороге, ведущей в Руаси, или по проселочным дорогам, проложенным к фермам, к прудам, к лесу. Так же как и в девизах древних родов Франции, в поэзии я воспринимал только музыку стихов, смысл которых часто оставался мне непонятным. Я ничего не знал о драме в Виллекье, где утонули дочь и зять Виктора Гюго, о Готье, о Клер Прадье, о политических и социальных битвах XIX века. А может, и отец тоже о них ничего не знал. Но я еще и сейчас мысленно вижу его, вижу, как он то вдруг останавливается с полусерьезным полуироничным выражением на лице, то вновь устремляется вперед большими шагами, опять останавливается и, поглядывая искоса в мою сторону, вскидывая вверх руки и трость, тихо, вполголоса, словно подсмеиваясь над самим собой, начинает читать стихи:

О, Родина! Согласие меж граждан…


или:

Ошибкой было бы считать, что песнями,

Триумфом обернется…


или:

Порой, усталостью сморенный, он засыпал

В тени копья, но ненадолго…


или:

О, грозный шум, с которым в полумраке

Для геркулесова костра дубы валились…


или:

Когда и мы уйдем туда, где вы сейчас, голубки,

Где мертвые младенцы спят и прошлая весна…


Казалось, стихи рождались из его движений, из ритма шагов. Размахивая тростью и слегка наклонив голову, он продолжал идти, и казалось, что он, находясь в каком-то другом мире, открывает мне двери, приглашает меня войти туда:

К великодушным небесам, бальзам откуда льется,

Где те, кого любили мы, кто ласков был и чист….


Иногда он повторял два, три раза, словно не мог оторваться от мечты, от нетерпеливой мечты:

Когда и мы уйдем? Когда и мы уйдем…


Помните, как дедушка с гордостью заявлял, что не знает мелодию ненавистной ему «Марсельезы»? Понадобилась гибель миллионов людей, в том числе нескольких членов нашей семьи, чтобы мы примирились с гимном Республики. Дедушка прожил долго, дожил почти до той поры, когда «Марсельеза» превратилась в гимн столь же реакционный, а может, и еще более реакционный, чем песнопения наших шуанов. Примерно такой же путь прошли и стихи старика Гюго, которые читал мой отец, или страницы книг Ренана, которые в конце жизни моя матушка тайком читала в своей обставленной на бретонский манер спальне в Плесси-ле-Водрёе. К моему наивному удивлению, юный задор, свежий ветер, свобода, романтизм, да и сама революция 1789 года, казавшаяся нам концом света, – все это оказалось в арьергарде, в отступающих батальонах рутины и напыщенности, над чем нынче смеются молодые люди. Не успел я с благодарностью подумать об уроках моих родителей, открывших мне путь к неизведанным красотам, как картина переменилась, и Гюго, Ренан вместе со многими другими оказались на свалке истории. После стольких долгих остановок в тени своих старых памятников и монастырей, после нескольких забегов по прямой в погоне за своими мечтами история не прочь век-другой спустя совершить поворот на сто восемьдесят градусов и вернуться к чему-нибудь виденному. Она не возвращается назад, она просто перетасовывает свои перспективы, сжигает то, чему поклонялась, вновь открывает для себя то, что успела позабыть, движется вперед по спирали, словно возвращаясь назад, но на новом уровне, опираясь то на одно, то на другое, то на авторитарную власть, то на свободу, то на логику ума, то на логику сердца, то на очевидное, то на теряющееся во мраке, и поднимается подобно альпинисту к невероятному равновесию мифического конца истории, где все должно оказаться на своем истинном месте, созерцаемое умершими богами.

Я понимаю, что эти мои рассказы об истории моей семьи, равно как и просто об истории того времени, могут показаться банальными. Всем известно, что революция, Бонапарт, радикализм и социализм, Клемансо и сам Сталин начинали как левые бунтари, а потом, с удивительным однообразием становясь правыми, учреждали культ власти, а порой и диктатуру. Все знают, что романтизм начинался с бунта, а завершился слащавостью, вызывающей зевоту у школьников. Все знают, что бунт, очень скоро костенея, превращается в какой-нибудь незыблемый институт, что так надо, что иначе не бывает и что дети – это смерть родителей. Все это нами прожито и составляет часть опыта, накопленного нами за долгую жизнь. Но среди стольких угасших проявлений смелости, среди стольких оригинальных мыслей, ставших достоянием толпы, я хотел бы защитить эстетику очевидности. Обычное надо показывать, потому что его не замечают именно из-за того, что оно слишком привычно и банально. В «Украденном письме» Эдгара По префект полиции, пока не вмешался чудесным образом Огюст Дюпен, был не в состоянии заметить небрежно смятого листа бумаги, оставленного посреди стола. Все странности и безумства, описываемые в романах, происходят на фоне вещей, о которых никогда не упоминают, поскольку они всем известны. Мы читаем про разные преступления, про всякие кровосмешения, про удивительные и небывалые приключения, узнав о которых, рядовой человек восклицает: «Да это настоящий роман!» А умалчивает писатель и оставляет для истории, неспособной, кстати, восстановить их задним числом, драгоценные и молчаливые детали общего климата, особенности температуры общественной жизни, конкретные статьи коллективных правил, принятых в той или иной среде, то есть элементы, составляющие древнюю праоснову образа жизни и мышления, своего рода якоря духа времени, брошенные в прозрачные воды и тайно управляющие поверхностными волнами повседневной жизни.

Я хочу быть открывателем очевидного, укротителем повседневного, указателем всего банального. Я рассказываю о своей семье. Не о ее преступлениях, ибо таковых, собственно, практически и не было. И не о ее безумствах, ибо таковые были, в общем, разумными. А о том, что она думала об окружающем мире и как она жила изо дня в день. Я не говорю даже о ее манере одеваться, о ее привычках, о передаваемых из поколения в поколение забавных случаях, о том, как дедушка чесал затылок большим пальцем с растопыренной пятерней, и о соломенных шляпах канотье моего отца, о его пиджаках в полоску и наполовину белых, наполовину желтых туфлях, о шляпках тети Габриэль и ее платьях из магазина Пуарэ, о привычке настоятеля Мушу разгрызать орехи зубами. Нет, я буду искать причины загадочных очевидностей, явные и тайные мотивы принятия главных решений в ином: в цвете неба в тот или иной день, в снах наяву, в первых движениях рассудка и сердца.

Самое интересное, что грядущим поколениям, скорее всего, покажутся непонятными и удивительными именно подобные банальности. То, что сегодня является очевидным, им покажется самой большой загадкой, нам труднее всего понять у инков, у египтян, у античных греков и римлян, у монголов Чингисхана и Тамерлана не их завоевания, пирамиды и храмы, не их интриги и заговоры, так напоминающие современные, и даже не их жестокость, их странности, их культ солнца или природы, не их философию и религию, а их повседневное мышление, отношение к другим людям, осмысление того места, которое каждый из них занимал в мире, в жизни. Когда мы войдем в грядущее общество, людям покажутся непонятными женитьба дяди Поля, двойная жизнь тети Габриэль, наши взаимоотношения с историей и государством, идеи деда, попытки отца освободиться от груза прошлого, то, как мы представляли себе нашу задачу в этом мире и цель жизни, то есть все, что было мне близко и что в моем сознании мне было бы трудно расположить как-то иначе. Дело в том, что малейший жест, свойственный нам, самое незначительное рассуждение, все, что нас смешит или беспокоит, все, что мы делаем, зависит от привычек, от условностей, от мифов, настолько глубоко сидящих в вещах и вместе с тем таких открытых, что живущие в этом мире едва догадываются об их существовании.

Поэтому сегодня я еще больше восхищаюсь отцом, восхищаюсь его попытками встать над своей средой. Сейчас я склонен считать, что не такой уж слабый был у него характер. Нет ничего труднее, чем выйти за рамки своей эпохи и своего окружения. В окружении отца не было никого, кто мог бы подать ему пример, у него не было никакого повода хотя бы чуточку усомниться в прелестях традиции и порядка. Религия, мораль, эстетика, молва, да и интерес тоже – все настраивало его на приятие того, что отражалось в зеркалах прошлого, которые с любовью сохранялись в Плесси-ле-Водрёе. Но ему этого было мало. Я не думаю, что это моя мать, которую он обожал, толкала его на это. Наоборот, именно гибель отца стала причиной ее трагической любви к людям. Отец же и в ту пору, когда он был счастлив, любил людей, любил их радостно. И то, что я рассказываю здесь, совсем не удивительно. Ведь кроме своих маршалов, кроме своих вольнодумцев и министров всяких там семья насчитывала также какое-то количество святых. Я думаю, что и они тоже любили людей и сумели перешагнуть через барьеры своей касты. Мой отец не был святым. Он любил веселье, любил праздники, знал толк в винах, любил комфорт, был ироничен. Поскольку он принадлежал к нашей семье, то взаимоотношения с Богом занимали важное место в его жизни, но я не уверен, что они были простыми. Наши святые любили людей потому, что они любили прежде всего Бога. Они любили людей в Боге и через Бога в качестве посредника любили людей. Отец же прежде всего любил людей. И это стало поворотом в нашей долгой истории. Наверное, можно сказать, что отец видел в Боге вечный образ всех людей, прошедших по Земле. Я не совсем уверен, что ему понравилась бы такая претенциозная формулировка. Ведь он был из нашего круга и не переносил ничего, что хотя бы немного напоминало лицейский или философский жаргон. Он любил историю и терпеть не мог философию. А философия для него началась довольно рано. Я уж не говорю о Гегеле или Марксе, чьи имена никто, никогда и ни за что не решился бы произнести вслух в Плесси-ле-Водрёе. Все слова, состоящие более чем из трех слогов, уже казались ему подозрительными, и я полагаю, что Анатоль Франс находился для него уже на грани допустимой метафизики. Любовь к людям он черпал не в диалектике и не в философии истории. Скорее она возникла у него на фоне общих христианских представлений из смешения естественной симпатии и приправленной юмором вежливости. Члены нашей семьи испокон веков обнаруживали одинаковую вежливость, и даже несколько больше чем вежливость, при общении как с бретонским рыбаком или сицилийским каменщиком, так и с нотариусом или генералом, пожалуй, большую даже вежливость, чем при общении с каким-нибудь министром республики или разбогатевшим нефтепромышленником. Он был дружелюбно настроен к людям, вот и все. Он уважал их, считался с ними. И он ненавидел несчастье. Я уверен, что мама именно в память об отце и из любви к нему после его гибели постепенно заменила свой культ мужа на культ страдающего человечества. А я вспоминаю об отце лишь тогда, когда улыбаюсь жизни.

Возможно, из сказанного уже ясно, что отделяло моего отца от адских машин и несколько педантичной утонченности улицы Варенн. От них он был еще дальше, чем от устаревших традиций, царивших в Плесси-ле-Водрёе. Он относился с юмором и к нашим обрядам, и к величественным общественным институтам, высмеянным Паскалем еще в ту пору, когда они сияли ярче, чем в какое-либо иное время. Но отец уважал их. И наоборот, он решительно отвергал всякое святотатство и иконоборчество, против которых восставали и его характер, его убеждения, его чувство юмора, элегантность его ума, равно как и его этическое чувство, глубокое, но совсем не тяжеловесное. Дело в том, что он был одновременно и моралистом, и ироничным человеком, и даже по-своему смелым вольнодумцем, почти скептиком, никогда, впрочем, не опускавшимся до цинизма, был человеком веры, как и его предки, которых он никогда не забывал и не предавал даже в новые времена, встреченные им с открытым сердцем.

Достаточно ли ясно я осветил свое положение в составе семьи к моменту появления г-на Жан-Кристофа Конта в Плесси-ле Водрёе? Отец мой погиб достаточно бедным, почти не оставив состояния, так как много тратил, мать вела уединенный образ жизни, совершая длительные визиты во все приюты и тюрьмы, которые она только могла обнаружить в относительной близости от замка, дедушка по-прежнему царил, но управляла всем тетя Габриэль, тогда как уйма двоюродных дедушек и бабушек, дядюшек и тетушек, кузенов и кузин плели вокруг окаменевшего древнего сооружения ткань, защищавшую его от внешних влияний. Дети дяди Поля и тети Габриэль пользовались всеми преимуществами: со стороны Реми-Мишо – богатством, а с нашей стороны – званием детей старшего брата, будущего главы семьи. Я же находился как бы на обочине. Г-н Жан-Кристофер Конт в конце каждого месяца получал конверт с жалованьем из рук дяди Поля или тети Габриэль. Что до меня, то меня приглашали в огромный учебный зал на последнем этаже замка подобно тому, как других небогатых кузенов приглашали на псовую охоту в лесу или на воскресный ужин в столовую под огромные картины Риго. Мы встречали г-на Жан-Кристофа Конта вчетвером: мои двоюродные братья Жак и Клод, я и сын г-на Дебуа, управляющего замком. Всем нам было лет по пятнадцать – семнадцать, и мы готовились, защищенные древними стенами Плесси-ле-Водрёя, встретить в свою очередь все опасности этого мира: женщин, учрежденные республиканской администрацией экзамены, социалистов, приключения, – все, что в романах называлось судьбой и выглядело как история, творимая у нас на глазах, но далеко от нас, по ту сторону парка, за кладбищем в Русете, за фермами и за лесом.

Жан-Кристоф удивил нас в первый же день. Все, что нам рассказывали учителя-иезуиты и настоятель Мушу, нам уже страшно надоело. Жан-Кристоф сразу распахнул перед нашими веками закрытые окна, открыв нашим взорам неведомые пейзажи. В понедельник утром, войдя в учебный класс, где мы вчетвером со смутным волнением ждали его, он сразу же заявил, что понимает обучение как своего рода дружбу и что мы можем обращаться к нему на «ты». В Плесси-ле-Водрёе редко обращались друг к другу на «ты». Мы говорили «вы» и родителям, и, естественно, дедушке, настоятелю Мушу и всем учителям. Жан-Кристоф, улыбаясь, сказал, что видит свою задачу не в принуждении, а в помощи и что надеется, что мы станем друзьями. И пока мы, опешив, приходили в себя после такого неожиданного заявления, он прочел нам стихотворение Верлена, начинающееся словами: «Что хочешь ты, воспоминанье? Уж осень…» Это стихотворение, с его особой мелодией и туманным силуэтом молодой женщины, навсегда осталось у меня связанным с учебным летним залом на последнем этаже замка Плесси-ле-Водрёй и с обаятельным образом нашего преподавателя, невысокого, слегка сумрачного и, тем не менее, такого живого брюнета.

Несмотря на его безвкусные галстуки, Жан-Кристоф Конт очень скоро стал для нас чем-то вроде полубога, необходимого и благосклонного. У нас было мало друзей. Мы почти ни с кем не встречались, кроме провинциальных кузенов, гостивших в замке, да соседей, приглашаемых строго по списку на полдники, да охотников на конях, в красных куртках с синей отделкой, с рогом, висящим на шее. Я был очень близок с отцом, но мне и в голову не пришла бы мысль считать его своим другом. Я любил его и уважал. Быть может, от того, что он погиб, когда я был еще мальчишкой, я не считал себя ровней ему. Я находился у него в подчинении. Он знал людей и смысл всего, а я их не знал. И он, как отец, должен был передать сыну эти знания. А Жан-Кристоф, наоборот, по примеру Сократа, заявлял, что ничему нас не учит. Он открывал нам лишь то, что уже было в нас. Мы несли в себе свой мир, но не подозревали об этом.

Инструментом для этого открытия, которое, можно сказать, перевернуло нашу жизнь, были книги. Г-н Конт сделал, может быть, только одну, но исключительно важную вещь: он приучил нас к чтению. В Плесси-ле-Водрёе были не только гостиные и спальни, не только столовые и часовня, но, разумеется, и огромная библиотека, куда порой приходили работать бородатые ученые с лорнетами и девушки, близорукие раньше времени. Библиотеку Плесси-ле-Водрёя, ее книжные шкафы светлого дерева, дубовые лесенки и кожаные кресла знали все. Она насчитывала тридцать или тридцать пять тысяч томов, в том числе много инкунабул, редких и уникальных изданий, произведений, вышедших из обращения, а порой и никому не известных, а также много гравюр и эстампов исключительной красоты, юридических и финансовых документов, которые никто из нас не видел, а также включала одну из самых крупных во Франции, а может, и в мире частных коллекций автографов, так как архивисты, преисполненные радости и зависти, обнаружили там письма Энеа Сильвио Пикколомини, известного под именем папы Пия II, Игнатия Лойолы, Хуана де ла Крус, Дюгесклена и Жанны д’Арк, Леонардо да Винчи, Людовика Святого, Франциска I и Карла V. А также уникальную драгоценность – буллу, в которой Александр VI Борджа канонизировал императора Алексея. Мы прочли очень мало книг из этой библиотеки. В углу одной из пяти огромных залов, занятых под библиотеку, стоял деревянный сундук с довольно посредственными романами, а над ним располагались полки, на которых стояли «Мемуары» Сен-Симона и г-жи де Буань, исторические труды о Марии Антуанетте и о маршале Ришельё, «Сирано де Бержерак» Эдмона Ростана, религиозные книги, а также переплетенные в красную шагреневую обложку подшивки журнала «Иллюстрасьон», очень неудобные из-за своего огромного размера и из-за приложения к нему с пьесами, называвшегося, если не ошибаюсь, «Петит Иллюстрасьон». Мы редко заходили за пределы этих привычных полок, а вся остальная огромная библиотека была неким подобием дремотного поля под парами. Г-н Конт стал водить нас на экскурсию по этим залам, где мы делали открытия, запомнившиеся нам на всю жизнь. Мы открыли для себя Корнеля и Расина в роскошных переплетах, Лафонтена в дореволюционном издании, дошли до редких в доме романтиков с иллюстрациями Гюстава Доре, не знаю, по чьей оплошности – или коварному умыслу – проникших в Плесси-ле-Водрёй. Там, к нашему удивлению, мы обнаружили «Рассказы вальдшнепа» Мопассана, которые мой прадед или кто-нибудь из его братьев, возможно, принял за пособие по охоте на птиц.

Возможно, дед мой и его окружение были не так уж и не правы, опасаясь чтения книг. Как только мы ступили в это заколдованное царство, окружавший нас мир сразу провалился в небытие. В более глубоком исследовании вы бы узнали, наверное, о разных судьбах четырех учеников г-на Конта, о тех, кто любил книги, и о тех, кто их не любил. Надо сказать, что все мы с одинаковым рвением бросились постигать законы и закономерности веры, ревности, честолюбия, любви к природе, военных приключений, изучать особенности провинциальной жизни при Реставрации, жизни в Версале при Людовике XIV и в Париже времен Вольтера. Конечно, было бы преувеличением сказать, что раньше мы никогда ничего не слышали о Вийоне, Дидро, Бальзаке, Жане Жаке Руссо. И мы лучше многих знали, как пахнет лес после дождя, как выглядят озера лунной ночью, когда олени приходят на водопой, как жили предки до изобретения машин и до появления массовой культуры, знали все, о чем история и природа рассказывают долгими летними вечерами, или осенью, или, еще лучше, зимой, перед камином, где горят огромные поленья, – одним словом, все то, что мы находили то в одной книжке, то в другой, читая по ночам, когда не спалось, или в дождливый день. Чтение было развлечением, поводом сладко помечтать, повспоминать, то беря книгу в руки, то откладывая ее. Но раньше таинственный мир книг оставался для нас закрытым. Сцены из «Полиевкта» Корнеля и «Афалии» Расина, стихи Ламартина, картины из произведений Фенелона, письма Вольтера, пасторали Жорж Санд мало что нам говорили. Ничто в них не являлось частью нашей жизни, ничто не говорило о нас самих. Мы учили наизусть то, что требовалось знать наизусть, но очень редко эти тягостные упражнения прерывались словом, чувством, рассуждением или описанием, способными хоть на минуту заставить нас закрыть глаза и пережить, наконец, такое озарение, когда боль и радость сливаются воедино.

За несколько месяцев, за несколько недель г-н Жан-Кристоф Конт заставил нас полюбить книги. Он научил нас выбирать и понимать их, искать то, что нам нравится, объяснять самим себе, что и почему не нравится. Он начал с того, что сократил дистанцию между нами и книгами, между нами и их авторами, между нами и их идеями. Он не заставлял нас восхищаться всем величественным материком французской литературы от «Песни о Роланде» до Пеги. Мы получили право брать только то, что нам нравилось. Отбрасывали в сторону «Горация» Корнеля и занимались «Сидом». Задолго до Робера Бразильяка Жан-Кристоф представлял нам его в виде героя плаща и шпаги, молодого, красивого, отважного, немного сумасшедшего, довольно опасного, немного рыцаря-феодала, немного бандита с большой дороги, опьяненного любовью и страстью к приключениям, возможно, являющегося, как заметил с улыбкой учитель, «одним из ваших предков», а Жак поднимал руку и отвечал, что это действительно так, поскольку по линии матери одной из прабабок мы являемся потомками Каррионов, которые происходят от Биваров. Мы несколько пренебрегали приключениями Телемаха и набрасывались на гораздо более увлекательные приключения юного Жюльена Сореля. Мы вышли, наконец, за пределы замков и впервые в жизни зашагали по большим дорогам, отправлялись в незнакомые страны, стали заходить в лавочки, в тайные собрания, в хижины и тюрьмы. Читая вольтеровского «Задича» и романы Бальзака, мы знакомились с детективным романом, узнавали о противостоянии наших предков и парламента из «Мемуаров» Сен-Симона, читали про повсеместный подъем буржуазии и про революцию у Мишле и Гюго. «Мишле? – тихо шептал дедушка, – Мишле!..» А через книги Золя к нам приходила догадка о существовании неизвестного нам общественного класса, само название которого казалось порожденным какой-то адской мифологией, о рабочем классе и о промышленном пролетариате.

Мы буквально утонули в книгах и провели три или четыре года в терзаниях и восторгах запойного чтения. Как вы понимаете, всемирная литература не выдала нам за три, шесть или восемь месяцев все свои секреты. Но мы очень скоро научились читать текст и судить о нем. Не скажу, что мы уже тогда могли безоговорочно решать, хорош он или плох, но мы стали понимать, нравился он нам или нет. Это важный этап, причем не только в чтении, – знать, что тебе нравится. Господин Жан-Кристоф Конт мог быть доволен своей командой читателей-неофитов, которых он извлек из небытия и которые на период с осени до весны уезжали в Париж, на улицу Варенн, а два или три раза за лето возвращались в Плесси-ле-Водрёй. В наши вены проник своеобразный яд. Нам необходим был этот наркотик. Каждая книга, каждый писатель отсылал нас к другим книгам и писателям. Вокруг нас возник воображаемый мир: нечто вроде гигантской головоломки, существовавшей лишь на бумаге, и по парадоксальному везению или невезению, по мере того, как мы продвигались вперед, обнаруживалось, что не хватает все больше и больше элементов игры. Мы были обречены на бесконечный поиск отрывков нашего сновидения. По истечении нескольких месяцев, а может, года или даже немного больше Жан-Кристоф решил не ограничиваться писателями прошлого. Он приносил нам время от времени на воскресенье, или на рождественские праздники, или же на время болезни только что изданные книжки, от одного вида которых у нас начинало учащенно биться сердце. Мало было бы сказать, что мы искали в них неизвестных нам решений. Мы не знали даже, какие проблемы надо решать. И каждый раз, видя желтую или зеленую обложку книжки издательства Грассэ или белую обложку с черными и красными полосками потрясающего издательства Галлимар, мы думали, что в ней скрываются проблемы, которые мы еще не сумели для себя сформулировать, а может, и их решения. Но не решений мы хотели, не в них нуждались: у нас за спиной были века решений. Нам нужны были острые современные проблемы. Однажды Жан-Кристоф представил нам артиллериста с перевязанной головой, который зафиксировал свои мечты не только во времени, как другие поэты, но и в пространстве, как художник или скульптор. А на следующий день один молодой гениальный еврей вернул нас, как это ни странно, в более привычный для нас мир. Малозначительные истории про полученные либо недополученные поцелуи, про буржуазную жизнь в провинции и про обеды в Париже с участием наших кузенов Шевинье и Монтескью должны были впоследствии стать для нас – догадывались ли мы тогда об этом? – одной из наших библий. Помню, у Жака в ту пору был то ли грипп, то ли скарлатина. Он схватил книгу и прочел первые строки из нее: «Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: „Я засыпаю“. А через полчаса просыпался от мысли, что пора спать; мне казалось, что книга все еще у меня в руках и мне нужно положить ее и потушить свет…»[3]. Лишь много позже мы узнали, что Марсель Пруст долго жил на бульваре Османн, в одном из домов дедушки.

Так в нашу жизнь вошли Рембо и Аполлинер, Лотреамон и Андре Жид. Мы обнаружили, что мир многолик, что разные его образы отрицают друг друга и что он представляет собой не что иное, как серию взаимных взглядов, которые последовательно накладываются один на другой. Каждая новая книга опровергала то, что мы только что прочли в предыдущей, и предлагала нам новые пути к истине и красоте, куда мы тотчас же и устремлялись. Такое чередование бездн отчаяния и безумных надежд потрясало наши неокрепшие души. При этом мы не отбросили прежние ценности клана. Мы читали Морраса и Шатобриана одновременно с книгами Альфреда Жарри и сюрреалистов, которые будоражили нас. Кстати, примерно в то время некоторые из них ужинали в доме на улице Варенн, о чем мы и не подозревали. Все это крутилось в наших головах, никак, естественно, не связываясь в стройную систему, чего мы, собственно, и не хотели, бросая нас из несказанного счастья в глубочайшее уныние. Иногда в летнюю пору, ошалев от чтения, мы откладывали прочь все книги и не открывали их недели по две, чтобы перевести дух и просто пожить. А потом возвращались к своему привычному пороку. Вокруг нас все рушилось от безжалостных ударов, наносимых словами, фразами, запятыми, точками, волшебными именами, существительными, глаголами и изысканными прилагательными. Голова шла кругом. От книг, от мира, каким мы его видели в книгах, у нас кружилась голова.

Между нами, учениками Жан-Кристофа Конта, знавшими друг друга с младенчества, завязывалась новая и сильная дружба, крепнущая на вечерах у Германтов и Вердюренов, на балах у д’Оржелей, в путешествиях в компании с Урианом и Лафкадио, в пальмовых рощах Алжира и в грезах о костюмированных балах где-то в Солони. Когда я сегодня вспоминаю о годах юности, меня поражают два-три момента, о которых хочу коротко рассказать. Выскажу для начала предположение, что шансов для того, чтобы четверо подростков вдруг одновременно заболевали любовью к чтению, было довольно мало. Если посмотреть внимательнее, то и мотивы, подтолкнувшие нас на эту стезю, были очень разными, Ну, разумеется, прежде всего среди нас были Реми-Мишо. А Реми-Мишо всегда, то есть на протяжении сотни лет, как уточнял дедушка, тянулись к учебе, к книгам, к поединкам идей, предпочитая их, добавлял дедушка, поединкам на шпагах. Могут признать и это, поскольку, увы или же к счастью, во мне нет ни капли их крови, и то, что все Реми-Мишо были очень умными. Тетушка Габриэль имела какие угодно недостатки, но в то же время боги наделили ее и способностями, унаследованными, надо полагать, от члена Конвента и государственного деятеля, от послов и предпринимателей: любопытство, неудовлетворенность, потребность идти вперед и все дальше, желание делать не то, что все, и по возможности лучше всех. Все это перешло к ее детям, так что Жан-Кристоф Конт трудился на подготовленной почве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю