412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Батист Андреа » Сто миллионов лет и один день » Текст книги (страница 7)
Сто миллионов лет и один день
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 19:42

Текст книги "Сто миллионов лет и один день"


Автор книги: Жан-Батист Андреа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

Беспокоится ли обо мне Умберто? Или думает, что я умер? Надеюсь, он не винит себя за то, что бросил меня. Он должен был вернуться домой, спастись. В мире и так полно возможностей умереть из-за чужого безумия. Однако иногда я впадаю в безрассудную ярость: почему никто не придет и не спасет меня? Что делают жители села? Конечно, я знаю ответ, – я просто притворяюсь, потому что приятно повозмущаться. На подъеме, ведущем к железной тропе, безраздельно властвуют лавины, и эти люди не пошли бы искать и своего односельчанина, если б он решил сразиться со стихией и по собственной воле кануть в небесном океане. В здешних долинах уважают безумцев, ибо завтра их объявят святыми.

С Рождеством тебя, Нино!

Это ты, мама? Постой, я приготовил тебе подарок, где же он.

Вот этот снежок – круглый-круглый, белый-белый, я слепил его специально для тебя. Сегодня у нас будет пир. Сушеное мясо на ломтике сушеных фруктов, а потом кусочек сушеных фруктов на сушеном мясе. Вот напитки – чистейшая вода, когда-либо касавшаяся твоих уст, я собрал ее у самого истока, прижавшись губами к булькающему камню. Потом мы будем петь и танцевать, и я вручу тебе главный подарок. Я подарю тебе лето.

Никак не могу вспомнить, что делал вчера.

Зато сегодня я очнулся по пояс в снегу, у подножия откоса, ведущего к железной тропе. Я не помню, как покинул лагерь, понятия не имею, как я сюда попал. Помню только, как привычно стал разгребать снег перед палаткой, а потом закрыл глаза и открыл их в нескольких сотнях метров от нее. Это болезнь пастухов, недуг старика Эме. Мне страшно.

Начался новый год. Мне кажется, я чувствую в воздухе какое-то потепление, а может, мне это только мерещится. Когда растает лед? Когда я снова смогу спуститься по лестнице и покинуть свою тюрьму? Я силюсь сохранить надежду.

Я

останусь

жив

Загружать мозг, день за днем.

Список того, что я люблю. Собаки. Мед, текучий. Цвет, все равно какой. Поезда, сентябрьское утро, утро месяца несуществующего, который я могу выдумать – и кто мне запретит? Часовни, куда уже никто не ходит, те, что вырыты в ночи годами терпения, катакомбы с мерцающим в глубине язычком света, паузы в разговоре. И, конечно, Америка.

Список того, что не люблю. Вечное молчание, ветер севера, ледяное равнодушие, яичный желток, второй палец у себя на ноге, он длиннее первого, яичный белок, день рождения без мамы, когда мне десять лет, когда мне одиннадцать, двенадцать, тринадцать, пятьдесят два, – однозначно, вообще ничего не меняется.

Список женщин, которых я любил... Нет, хватит на сегодня списков.

Стою в снегу, на этот раз вблизи железной тропы. Чтобы сюда добраться, я должен был идти добрых два часа, – и вообще ничего не помню. Есть вещи и пострашнее: снова пришла стужа, и резче прежнего. Ее голубое лезвие колет сквозь воздух при каждом движении. Она без усилий взрезает палатку, пронзает одежду.

Борясь со своими блужданиями в беспамятстве, я ввел новый распорядок дня. Каждое утро я заставляю себя расчищать путь к откосу. Потом, если снег не идет, двигаюсь дальше по склону. Если ночью падает снег, начинаю все сначала. Работа изнурительная и неблагодарная, но по этой дороге я когда-нибудь выберусь отсюда. Каждое движение – искра будущего.

Я теряю в весе. Сильный кашель и лихорадка приковали меня к палатке на несколько дней. В каком-нибудь гроссбухе, видимо, написано, что срок мой еще не пришел. Однажды утром я проснулся слабый, как новорожденный, но с чистыми легкими. Я выздоровел.

Наступил февраль. И с ним мороз, настоящий.

Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, – мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все – поверхность, все – дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.

Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.

О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, – с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть – согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.

Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное – не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то – уличный фонарь.

Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся – на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности: а вы случайно не?.. Мы узнаем друг друга, – Он самый! Вот это встреча! А помнишь, как?.. И начнем все сначала. Ты станешь мне утешением и радостью. Я стану мягче, губы сложатся наконец в улыбку, взгляд будет ясен, как у того, кто защищен. К тому времени годы выбелят тебе волосы, подсушат лицо. Велика важность, махну рукой, ведь листья падают, а дереву не больно, плевать на облако, ведь солнце сильней. Я пройду по тропам твоих морщин. Ты никогда не перестанешь быть красивой.

Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.

Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки – точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять – пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.

Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, – такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал какой-то шум.

Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое им в пространстве, – инстинктивно, как чувствовал человек доогненной эпохи, живущий в постоянной опасности, всегда начеку.

Я подумал, а вдруг это призрак. Сын Джио пришел молить меня о помощи. Или Петер требует отмщения из глубин ледника. Все сказки и легенды родных Пиреней осаждали меня, скелеты скакали у меня в голове в зловещем хороводе. А может, это Драк, симпатичный такой ослик, которым нас пугал учитель. Он ждет детишек на выходе из школы, приглашает покататься, подгибает ноги, чтоб взобралось как можно больше малышей, и потом везет их топить в речке. В конце концов я завопил, громко и жалобно, как ребенок после страшного сна, и звуки прекратились. Забыв про холод, я всю ночь ждал, когда же посветлеет брезент и мой кокон превратится из черного в болотный, из болотного – в изумрудный, из изумрудного – в салатовый.

И даже тогда я еще ждал, может быть, час. Наконец вылез, сжимая свой жалкий перочинный нож. Снаружи было пусто, только я и горы, как каждый день. Но отпечатки следов на снегу, след ползущего тела... То был не сон. Я ужаснулся, узнав автора этих зловещих отметин. Призрак? Теперь я готов был над ним потешаться. Я взял бы всех призраков мира взамен моего ночного посетителя. Следы были волчьими.

Давай, угрюмый и мстительный бог Белобород, выкладывай карты на стол. Чем именно я тебя прогневал? Я годами ходил в церковь по воскресеньям, без всяких протестов, мне ужасно нравилось, что мать так держится за тебя, цепляется изо всех сил, молит вполголоса, держа мою руку в своей. А когда ты возносился на небеса, она вся трепетала, и мне это тоже ужасно нравилось, ты возносился и вдруг– крибле-крабле-бумс! – оказывался в приплюснутой гостии, такой тонюсенькой, что я не понимал, как ты можешь там уместиться. Во мне грехов не больше, чем в любом другом. Я никогда не крал, убивал еще реже, и коли желал изредка жену ближнего своего, то только если сам он ее давно забросил. И если уж считаться, давай начистоту: припомнить тебе все те разы, когда я находил мать в слезах, забившейся в дальний угол сарая, с рассеченной бровью или расквашенной губой, и она еще умоляла никому не рассказывать? У меня таких историй навалом, до конца зимы могу вспоминать. Так что нечего говорить, что все это мне по заслугам: и стужа, и одиночество, и боль. А теперь еще волк? Ты куда грешней меня, Белобород. И главный твой смертный грех я приберег напоследок: тебя нет.

Мой костер горит теперь всю ночь. Когда же зверь отступится? Не знаю. Он не ушел, по утрам я вижу его следы. Я дремлю вполглаза и подкармливаю огонь полосками брезента, смоченными в масле – так дольше горит.

Природа идеально сотворила волка. Он не спеша наблюдает, как я суечусь и трачу силы. Он понимает мудростью своего племени, что рано или поздно любой огонь гаснет. А я продолжаю битву человека, – сколько раз вот так же боролись за выживание мои собратья. Инстинкт против инстинкта, человек против зверя.

Я так его и не видел. Он бродит кругами на стыке с чернотой, – не точно там, где кончается свет костра, а чуть дальше, прячет глаза. Он тоже черный, время от времени я нахожу в снегу клок его шерсти. У меня была даже глупая мысль приручить его, однажды ночью я оставил ему приманку—ломтик колбасы. Он его не тронул. Он просто ждет – и дождется.

От покорности я перешел к буйству. Сегодня вечером я схватил нож и с воплем ринулся в ночь, рубя ее наотмашь и вслепую, крича волку: выйди, если ты мужик. Конечно, он не вышел.

Последний колпачок масла. Я смотрю в канистру, полную пустоты. Без топлива брезент палатки гореть не будет. После недели борьбы я слагаю оружие. Я ворошу последние угли и ретируюсь в палатку вместе с полным запасом ужаса. Где же ты, Корка, ведь ты нужен мне как никогда! Враг придет сегодня вечером. Слишком много щелей, я не могу сторожить все подступы в одиночку. Свернуться калачиком, превратиться в гладкий-гладкий шар, чтобы не за что было ухватить.

На рассвете – пробуждение, резкое, толчком, и ошеломление – оттого, что я спал, оттого, что я жив. Волк пощадил меня. Пощадил. Я выхожу из палатки под ослепительное солнце – обещание весны, от которого режет глаза. Глаза борются, фильтруют палящий свет. Зверский голод скручивает мне живот. Я так голоден, что мог бы проглотить долину, со всеми ее деревьями, людьми, скотом, с камнями, которые хрустят на зубах, и листьями, которые прилипают к нёбу, вот все бы съел и не подавился, а запил бы рекой. Несколько шагов по снегу, который стонет и скрипит, и складывается гармошкой.

Я жив. И тут я увидел. Прямо у себя под носом – разгром. Не съесть мне ни долину, ни людей, ни зверей. Все, людоед, нахвастался. Есть больше вообще не придется.

Ящик, в котором хранилась моя провизия, выпотрошен и пуст. Ничего не осталось. Проведя семь месяцев в котловине, я, обломок зимнего кораблекрушения, я, несчастный мешок с костями, волосами и веревочками мышц, ни на миг не подумал укрыть в надежном месте еду – итальянскую копченую колбасу и сухофрукты. Я думал, что зверю нужен я.

Прав был Джио. В горах умирают от самомнения.

Голод подступил почти сразу. Смешно: я каждый день просто заставлял себя есть, я проклинал каждый кусок солонины, от которой губы горели, каждую сухофруктину, от который они потом слипались. И вдруг я только о них и мечтаю. Еще бы куснуть, хоть разочек попробовать.

В первый день я искал остатки еды, потом слепил изо льда и найденных крошек эскимо и сгрыз его. Волк хорошо поработал. Ничего не затоптал, ничего не оставил, разве что по недосмотру. Я прямо видел, как он лежит у себя в логове, осоловев от жратвы, невнятно славя своих безымянных богов.

На следующий день я ел снег. Закрыв глаза, добавлял ему вкус всевозможной экзотики: сорбета из манго, флердоранжа, еще каких-то фруктов, может быть маракуйи? Пожевал щепочку, – что за вкусная лакрица! Обман действовал несколько минут, потом желудок взбунтовался. Из меня извергся поток ледяной воды.

Сегодня – лишайник. Я расчищаю каменные выступы, вцепляюсь в них зубами и пытаюсь что-то отгрызть, чтобы выжить. Но пока отдерешь хоть каплю лишайника, обломаешь все зубы, и я в конце концов сдаюсь. Голод стал болью, воткнутым в живот ножом. Но все это теперь не имеет значения. Сейчас у нас середина февраля 1955 года, и я, Станислас Анри Арменголь, родившийся в 1902 году в селении Тарб, сын Анри Мануэля Арменголя, прозванного Командором, и Марии Долорес Хименес, прозванной мамой, – я только что понял, что не умру от голода.

Снег идет уже час. А ведь я так верил в весну, так звал ее. Мольбы мои отскакивали от металлического неба. И сходили вниз белым пухом и шквалами, пронзительными, как пиццикато. Я знаю, о чем они трубят, что возвещают, – вот и он, их повелитель, великий мистраль с могучим воем меди. В первую метель он стал трепать мою провисшую палатку, но не сумел ухватиться и в ярости унесся, обдумывая месть. На этот раз не помогла и легендарная предусмотрительность Джио. Ветер подцепил брезент изнутри, через дверь, которую я опрометчиво оставил открытой. Палатка вздулась, как пузырь, выдохнутый землей. Я был неподалеку. Я подбежал и успел схватить волочившуюся по снегу веревку. Она цапнула меня за пальцы, прямо сквозь варежки, мистраль тащил в одну сторону, я – в другую. Он яростно пропахал мной целину – брось конец, идиот! Я цеплялся изо всех сил, не обращая внимания на боль, удерживая взбесившийся полог, от которого зависела моя жизнь. А потом устал и сдался, и покорился ветру. Разжал опухшие и окровавленные пальцы.

Долго лежал лицом в снег. Везде жжет, саднит кожу, легкие, горит внутри и снаружи. Двинуться. Встать на колени. Ползти в лагерь. От моего убежища остался лишь круг жухлой травы. Я так давно ее не видел, а ведь когда-то знал совсем юной, свежей, полной зеленых грез, – и вот она уже седеет от инея.

Я умру не от голода, нет. Первым меня прикончит холод, и так даже лучше.

Ночь заканчивает свой дозор. Ветер удвоил силу, он утюжит снега в одну большую плоскую пашню. Я жду, привалившись спиной к скале. Мне не страшно. Стадия озноба длилась два часа. Сердцебиение замедляется, чух-чух – и белое облачко слетает с губ, как игрушечный паровоз. Я осужден на смерть, но мне не положено последнего желания. А я бы не отказался от дольки шоколада. И еще я с удовольствием бы обжегся в последний раз – прикоснувшись к женщине.

Мне не страшно.

Разгибаю пальцы перед глазами. Грязь, мозоли, морщины и раны. Где тут линия моей жизни? Мне говорили: один искатель приключений, сочтя свою линию жизни слишком короткой, взял и удлинил ее – взмахом ножа. И что он выиграл? С ножом или без него, а край ладони случается довольно скоро. Продлить линию жизни, – придумал тоже. Наши ладони слишком малы, чтоб удержать хоть что-то важное.

Хочется спать.

Надо. Открыть. Глаза. Открой глаза, Нино, пора в школу. Я отталкиваю Корку, который вылизывает мне лицо, дышит сладкой щенячьей пастью. Я не дома, сам знаю. Я у себя на горе. Впервые я слышу ее, слышу по-настоящему. Гора – это симфония: bewegt, nicht zu schnell – активно, но не слишком быстро. Я всегда любил Брукнера.

Открой глаза. Я должен вспомнить что-то важное. Я слышу снег, потрескивание кристаллов. Далеко внизу земля уже шевелится, расправляется проклюнувшееся семя, буравит усиком почву. Я слышу, как сочатся черные реки, я опускаюсь еще глубже, до влажного бульканья лавы. Голоса, музыка, радиоволны Вселенной. Сок поднимается в стволе дерева, лопается яйцо жука во мшистой колыбели. Весна исполнила мое желание, она не так уж далеко, надо только вслушаться. Вот я и слушаю, Эме.

Надо проснуться. Что-то такое про волка. Я в озере, я медленно погружаюсь, далеко вверху сверкает треснувший лед, вокруг ранца плавают книжки, а вот и илистое дно, страх уходит, мне хорошо, высокие травы вздымаются, как мамины волосы, когда она склоняется поцеловать меня на ночь, но нет, мой час еще не пробил, чьи-то руки зовут меня, я отталкиваюсь пяткой, всплываю и глотаю огромный шар воздуха.

Метель свирепствует. Я больше не чувствую холода. Вспомнил. Далекую уже фразу Джио. На этом плато нет волков, «разве что они знают проход, который мне неведом». Может, и есть путь, есть способ выйти из этой долины, помимо железной тропы.

Стою посреди снега. Как я здесь очутился? Ах да, след волка. Я иду по нему уже час. Вздремнул всего минуту, чтобы передохнуть, прислонившись к сугробу. У моих ног цепочка следов еще ясно видна, несмотря на поземку. Она взбирается на восточный склон котловины, который я знаю хуже всего. Я так разогрелся от ходьбы, что снял куртку и перчатки. Я весь горю от пота, сбрасываю свитер, фуфайку, они меня душат. Я гол по пояс. Надежда окрыляет меня, я не чувствую усталости. След ныряет за уступ, образующий миниатюрную впадину на краю котлована. Здесь на большой площади снег утрамбован, видна рыжая шерсть вперемешку с черной. Мой волк не один, их двое – может, это пара ищет еду для детенышей.

После уступа след продолжается. Он идет все выше и выше, по всей длине котловины на высоте трехсот-четырехсот метров над дном. Луна исчезла, и я вхожу в тот час, которого научился бояться: час умирания души, час безумного сомнения во всем, даже в том, что взойдет солнце. Главное, не останавливаться. Я задеваю плечом черный камень, который мне указал Джио: отметка в три тысячи метров. Воздух все реже, мои легкие качают то немногое, что осталось.

Я иду уже два часа. И вдруг, разом, след исчезает во взвеси свежего снега прямо посреди склона. Картинный пожар охватывает горную цепь надо мной и рассеивает демонов, что штурмуют уже мой разум, предлагают гипотезу о волках, свалившихся с неба, как злой дождь. Где твоя логика, Стан? Они не свалились с неба. А раз они пришли не с неба...

На четвереньках расчищаю вокруг себя снег. Вот она, расселина в горе. Достаточно широкая, чтобы я мог залезть туда, а мне хочется спать, так хочется спать.

Только не сейчас. Когда так близко до цели. Открой глаза. Вот, они открыты, меня вытаскивают из озера, укладывают на лед, хорошо, что сторож проходил мимо, кто-нибудь, бегите за подмогой, ты жив, малыш? Да какая разница, все было так давно.

В последний раз оборачиваюсь к провалу. Далеко внизу – черная точка, свернувшаяся клубочком возле сугроба. Это человек, обхвативший руками колени, маленький шарик, который стужа катает большим пальцем. Он борется, упорствует между двух миров, отказывается дать себя раздавить. Этот человек – я. Галлюцинация, одна из тех чудовищных грез, что описывал Джио.

Но кто из нас настоящий? Я, стоящий на склоне, на цепочке волчьих следов? Или тот, скорчившийся внизу, изо всех сил удерживающий руками последние биения сердца? Кто из нас чья греза?

Я ныряю во чрево горы. Дорога длинна, руки вытянуты, обороняясь от тьмы. Бесконечный каменный коридор, настоящий лабиринт, где следы волков иногда различимы в сером свечении странных грибов. Я тысячу раз спотыкаюсь и снова бреду. Часы и часы, снова и снова, до полного изнеможения, и вдруг...

Гигантская пещера, ощетинившийся сталагмитами собор. С одной стороны в стене – синий витраж, мы упираемся в ледник. С другой стороны сквозь расщелину, выходящую на мирную долину, потоком льется солнце – это портал волков, за ним – свобода. Она подождет.

Tiranosaurus stanislasi. Леучо не солгал. Вот он, его дракон, в середине нефа, под охраной тысячи паломников из кальцита. Это диплодок, существо длиной более тридцати метров, самый прекрасный экземпляр из всех, что я когда-либо видел. Он лежит рядом с другим, поменьше, наверняка детенышем. Малыш размером с три моих роста, передние лапы сломаны напрочь. Когда-то, в далеком прахе времен, он упал в эту пропасть. Мать пыталась спасти его и застряла сама. А мир оставил их и на цыпочках пошел дальше. Никто о них не скорбел, никто не оплакивал, потому что долго никто не приходил: сто сорок миллионов лет пришлось прождать, пока кто-то наконец додумался поплакать. И потому я сажусь у их изголовья, я сторожу их сон в ночи без рассвета, я сторожу их безмерную любовь – любовь исполинов.

Спите. Скоро я уйду, не разбудив вас, потому что проснуться уже не дано никому.

– Это для меня?

– Конечно, для тебя.

Мама так и не выпустила из рук чемодан. Она делает шаг вперед, трогает кровать – таких больших она еще не видала, – меряет шагами собственную комнату – в самой глубине квартиры. Я открываю все шкафы, один будет для платьев, другой для меховых манто, еще один для вечерних нарядов, которых у нее пока нет.

– А лепнина на потолке, мама, ты только посмотри!

Она смотрит своими американскими глазами, смотрит и молчит, и улыбается. Ничего она не постарела. Она никогда не станет старой.

– Спасибо тебе, Нино. Как хорошо нам будет здесь жить. Совсем как раньше. Когда у нас был тот пес, которого ты так любил, такой серый...

– Синий. Корка.

– Да-да. Мне нужно сказать тебе про него одну вещь...

– Я знаю, мама, давно знаю. Отдыхай. Путь был долгий, ты устала. Сколько пришлось выкопать разных фоссилий и скелетов, чтобы добраться сюда.

– Бедные твои ногти, Нино... Что с ними стало...

Не переживай, такая у меня работа. Поставь чемодан. Приляг. Закрой глаза. Мягко как, правда? А потом мы отпразднуем нашу встречу. Пойдем в оперу, будем танцевать и кружиться. А когда ты устанешь, обопрешься на мою руку.

Я сижу у кровати и слушаю, – твое дыхание все медленнее, ты погружаешься в сон. Сейчас я неслышно уйду.

Сейчас я гашу свет.

ВЕСНА

Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Сюда давно уже никто не приходит. Древние автобусы, как ржавые слоны, лежат на боку, издыхая на холодном цементе дворов, открытых всем ветрам. Им больше не карабкаться по дороге, заросшей травой, она ведет в пустую деревню. Здесь нечего смотреть и нечего делать. Только развалины и тоска.

Сюда давно уже никто не приезжает, кроме него. Старый итальянец, согнутый годами, исполин, чье каменное лицо скрыто за толстыми стеклами очков. Он ступает на дороги, вновь открытые солнцем после долгой зимы. Он минует пустые дома, лес у подножия гранитных утесов, проходит бревенчатый мостик – ну, то, что от него осталось. Идет вдоль плато, останавливается, только чтобы немного вздремнуть. Снова отправляется в путь, потом берется за железные ручки скоб и перешагивает гребень.

Когда он был моложе, совершал это паломничество каждый год. Потом стал приезжать реже – так вышло. Но этот, 1994-й, особенный. Особенный, потому что последний. На будущий год у него не хватит сил, – такие дела, может, так и лучше. Он уже не молод, дети и внуки не преминули ему об этом напомнить: все отговаривали ехать. Восемьдесят семь лет, пора образумиться. И все из-за той давней истории.

Он спускается в котловину по привычной дороге. Впервые кажется усталым. Долго сидит на том месте, где когда-то стояли палатки. Что-то бормочет чуть слышно, – это он сам себе. Он изменился за сорок лет, медлительность стала величавой, терпение – бесконечным. Но место это осталось прежним. Он прекрасно помнит. Он помнит все.

Старик уже готов уйти, и тут взгляд цепляется за цветовое пятно—дальше, внизу. И тогда он идет среди неба, идет к цвету. Он идет, невзирая на возраст, невзирая на кости, которые скрипят и крошатся, сгибают долу его исполинскую фигуру.

Снег, сойдя, обнажил одежду. Куртка, свитер, фуфайка. Они хорошо сохранились, они раскинуты вдоль тропинки, которая обходит впадину с востока. На изнанке свитера – этикетка с именем владельца. Он без всякого чтения знает, что там не хватает буковки, которую договаривал он один. Очки туманятся, – опять запотели, думает он и трет стекла толщиной в палец.

Наконец старик поворачивает назад. Уходит, не тронув куртку, свитер, фуфайку. По возвращении жена спрашивает его почему – из кровати, которую она не покидает с тех пор, как заболела. Почему он не взял одежду. Умберто отвечает, что не знает. Он только помнит, что подумал, в последний раз оглянувшись назад:

«В мире нет ничего прекрасней».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю