Текст книги "Сто миллионов лет и один день"
Автор книги: Жан-Батист Андреа
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Annotation
Станислас – палеонтолог, прозябающий в забытом подвале Парижского университета, ученый, которого спасает от тоски только замечательное чувство юмора. Однажды судьба дает ему шанс обрести все: истину, славу, друзей. Для этого нужно лишь подняться на горный ледник, найти пещеру и в ней – динозавра.
Как совершаются великие открытия? Из каких травм, опыта, любви, встреч и потерь вырастают люди, способные идти до конца и даже еще дальше? Чье имя из горстки безумцев, штурмующих горы, останется в истории?
Книга содержит нецензурную брань
ЖАН-БАТИСТ АНДРЕА
ЛЕТО
ОСЕНЬ
ЗИМА
ВЕСНА
ЖАН-БАТИСТ АНДРЕА
СТО МИЛЛИОНОВ ЛЕТ И ОДИН ДЕНЬ
Посвящается моим родителям
ЛЕТО
Я наверняка забуду многое – может быть, даже свое имя. Но никогда не забуду первую фоссилию. Небольшое морское членистоногое – трилобит, который тихо лежал себе и никому не мешал, пока в один весенний день наши дороги не пересеклись. В следующую секунду мы были друзьями навек.
Он и его товарищи поведали мне – когда я подрос и стал понимать их язык, – что им не раз приходилось съеживаться и уменьшаться. Так они выжили в борьбе с потоками лавы и кислоты, с нехваткой кислорода, с низко нависшим небом. А потом настал день, когда им пришлось сложить оружие, признать, что они отжили свое, и свернуться калачиком в теплом каменном чреве. Они приняли свое поражение и уступили место другим.
Другим оказался я, homo sapiens в брюках на вырост, стоящий в высокой траве тогда еще совсем юного века. В то утро 1908 года меня выгнали из класса, потому что я спорил с учительницей. Карл Великий – никакой не король франков, как утверждала она. Это моя собака, черный овчар, которого мы нашли в хлеву. Карл Великий, он же Корка. Он охраняет нас от злых духов и бродячих котов – они ведь часто действуют заодно.
Мадемуазель Тьер показала нам иллюстрацию – бородатый дяденька в короне и сверху буквы – К-А-Р-Л В-Е-Л-И-К-И-Й. Я уже умел читать и понимал, что буквы эти складываются в явное доказательство моей ошибки. Она сказала: «Ты прервал урок. Ничего не хочешь сказать классу?» И я ответил: «В следующий раз прав буду я!» Она взяла мой дневник и написала пером: «Дерзил на уроке». И дважды подчеркнула. Будь любезен принести это с подписью родителей.
Я шел домой по пыльной дороге, пережевывая свою грошовую браваду и обреченно хмурясь. Из всей местной детворы я единственный любил школу и был в ней лучшим учеником. И что я, виноват, что короля назвали собачьей кличкой?
По задернутым занавескам спальни я понял, что мать беспокоить нельзя. В такие минуты ей нужна была темнота, и только темнота. Командора на положенном месте на горизонте – там, где наши поля идут под уклон к деревне, – не было. Зато Корка, бдительно лежа на продуваемом пригорке у дома, как раз присутствовал. Он поднял свои славные уши и секунду смотрел на меня свысока – действительно немного по-королевски, – а потом снова заснул.
Я схватил молоток, идеальный инструмент для решения кучи проблем. Сподручней всего было применять его подальше от дома, и я пошел напрямик сквозь пышные гряды салата, пока на соседском поле не уперся в здоровый камень. Я мысленно наложил на него лицо мадемуазель Тьер – раз, два, три – и нанес по нему карающий удар. Камень раскололся сразу, словно только притворялся целым. Из его глубин, удивляясь не менее моего, выглянул мой трилобит – и прямо мне в душу.
Ему было триста миллионов лет, мне – шесть.

«Куда направляемся?»
Я ответил: «До конечной», ибо место, куда я еду, не имеет названия. Просто деревенька, затерянная в мареве летнего дня. Тип, сидевший под солнечным зонтом, протянул мне билет и снова заснул.
Передо мной мотается затылок, с каждым виражом рискуя отломиться от шеи. Старушка. Мы – единственные пассажиры: я, она и это адское пекло, которое ползет из всех щелей, из разболтанных стыков и окон автобуса. Мой лоб, прижатый к стеклу, тщетно пытается вспомнить прохладу.

К отправлению катера из Ниццы Умберто не пришел. Буду ждать его наверху сколько надо. Он приедет на каком-нибудь здешнем автобусе с забавными белобокими колесами. Тоже будет часами ползти в гору и твердить себе, что ну не может же дорога длиться бесконечно, – и ошибется. Я с ним уже месяц не говорил, но он приедет, я твердо знаю, он приедет, потому что это Умберто. А я буду изнывать от нетерпения и всячески бушевать, пока он не приедет, потому что это я.
Затылок хрустит, как ветка, старушка спит, свесив нос в авоську. Еще несколько минут назад рядом, через проход от меня, вытянув ноги на красном кожаном сиденье, сидела девочка и ее мама. Я предложил девочке сокку – первые виражи начисто отбили у меня охоту есть. Она покосилась и показала мне язык, презрительно отвергая бобовую лепешку. Мать отчитала ее, я махнул рукой: ничего, мол, пустяки, но про себя подумал: вот поганка! Мать с дочерью вышли часа два назад – в прошлой жизни. А дорога так никуда и не делась. И если зачастую все начинается с дороги, интересно, кто сделал мою такой извилистой?

Это край, где ссоры длятся тысячу лет. Долина вклинивается в него и исчезает бесследно, как улыбка старика. В самой глубине, недалеко от Италии, – деревенька, пришпиленная к горе огромным кипарисом. Дома окружают его кольцом, наползают друг на друга и тянутся раскаленными крышами под его защиту. Улочки так узки, что, пробегая по ним, можно оцарапать бока. Здесь мало места и любую пустоту жадно забивает камень. Человеку он оставляет лишь крохи.
Деревня похожа на ту фотографию, которую я видел, – нечеткую, расплывшуюся по плохой бумаге. Зеленая булавка кипариса и под ней – вялое охристое шевеление издыхающей мухи. Два десятка сигарильос и бледно-меловые лица, маячащие за ними, с любопытством уставились на меня. Среди них полноправным членом сообщества тянет свою любопытную голову осел. Вперед выходит мэр, протягивая руку и улыбаясь пеньками зубов.
Маленькая толпа ведет меня с собой, тяня и толкая, и даже ощупывая, чтобы убедиться, что я и вправду профессóре, тот самый, из Парижа, таких мы тут еще не видали, так что scusi, мы не знали, что это за диво такое и с чем его едят. Мне подали кофе, какой умеют варить только итальянцы – горький расплавленный гудрон, от которого вспоминается детство и разбитые коленки. Сначала ничего не чувствуешь, потом – хлесткая боль, от которой на глазах выступают слезы, и головокружительное счастье, когда боль стихает.
Я по привычке зову их «итальянцы», хотя с 1860 года эти люди – французы, мэр трижды повторил мне это с моего приезда, – «истинные французы, профессоре», тыча патриотическим пальцем в трехцветную перевязь шарфа. И отнюдь не утратили связи с родной почвой. Посмотришь на них – и сразу понимаешь: их родина – камень. От него такая кожа, руки, пыль на волосах. Камень дает им жизнь, и камень убивает. Прежде, чем стать каменщиком, плотником, обманутым мужем, прежде, чем стать разбойником, богачом или бедняком, – здесь становятся альпинистами. Чему тут удивляться? С первых шагов дитя этих долин наталкивается на стены. Надо уметь карабкаться вверх, другой дороги нету.
Франция, Италия – какая разница. Это всего лишь слова из лексикона мальчишек, которые гоняют мячики по большой карте и собачатся друг с другом. Мы нигде, мы в чреве мира, и это место не принадлежит никому – кроме науки, которая привела меня сюда. В конце дня я поселился в номере, заказанном на мое имя в единственной деревенской локанде. В комнате веет седой стариной. Отсутствие комфорта – абсолютное. Ставни, покрытые сиреневыми корками отставшей краски, распахиваются, открывая вздыбленный горизонт. Он вертикален.
Под моим окном в тени стены крутится щенок, пытаясь догнать свой хвост. Он еще не знает, что поймать хвост не удастся, до него это пытались делать другие – и сдались. Я знаю этого щенка, губы сами складываются, чтобы его окликнуть, – но нет, конечно, на дворе 16 июля 1954 года и Корка уже сорок лет как мертв.

Неделю назад я закрыл дверь своей квартиры, я говорю «своей» по привычке, квартира уже не моя. Я поднялся к госпоже Мицлер на седьмой этаж и объявил ей, что да, решено, уезжаю. Куда же вы? Не имеет значения, мадам Мицлер, главное, я не смогу больше по пятницам поднимать вам покупки, не буду отдавать вам вещи в починку, ловить вашего кота, когда вы забудете закрыть окно, предупреждать, что у вас на кухне переливается раковина и заливает мне потолок. А вы вернетесь? А как же, мадам Мицлер, непременно вернусь, только не сюда, а в район побогаче, даже, может, в квартиру с лепным потолком. В ее туманных глазах я прочел смесь грусти и восхищения. Мадам Мицлер умела распознать человека, который берет судьбу за рога.
Шел дождь, он скреб серый цинк крыш, скользил за воротник. По дороге на Лионский вокзал я прошел мимо университета, куда впервые ступил четверть века назад молодым профессором палеонтологии, с полным набором иллюзий и убеждений в том, что я ступаю на Олимп, где мелкие дрязги исключены. В дальнейшем я узнал, что боги Олимпа куда мелочней, безжалостней и порочней, чем любой из смертных. Боги лгут, присваивают чужое, обманывают, жрут друг друга поедом. Но хитры – вот чего не отнимешь.
Единственное, за что я благодарен университету, – это Умберто. Он явился однажды ко мне в кабинет, прямо вырос из-под земли. Напугал меня так, как я в жизни не пугался. Как этот ярмарочный великан сумел войти так, что я не заметил? Шаткие движения и стеснительная улыбка делали его похожим на ребенка, который взгромоздился на ходули, прикрыл их бумазеей и с помощью пружинок задает им разные смешные движения или позы. Довершали образ толстые близорукие очки. Он был сосредоточен, как может быть сосредоточен крупный человек, который сознает, что занимает на этой планете больше места, чем простые смертные, и принимает вытекающую отсюда ответственность: тщательно дозировать жесты.
«Я ваш новый ассистент, профессор».
Умберто было двадцать, мне на пять лет больше. Никто не предупредил меня о его приходе, у меня никогда не было ассистента, и, главное, я о нем не просил. Никто в университете не знал, что он тут делает. В конце концов его имя отыскалось в какой-то зарплатной ведомости, и этого оказалось достаточно для легализации его присутствия. Раз платят, значит, на что-то он нужен, ведь так? Потом вроде сказали, что он тут по программе обмена между Парижским университетом и университетом Турина. А вот что мы забыли в Турине, определить не удалось, несмотря на тщательное расследование.
Умберто быстро стал незаменимым. Я ценил его спокойное присутствие, его преданность и то, что он называл меня «профессор» – с подчеркнутым уважением, ибо я был профессором очень молодым. В этом он разительно не походил на моих коллег, которые по той же причине, обращаясь ко мне, язвительно брали «профессора» в кавычки. Он не отличался научной строгостью и даже не превосходил умом тех, кого я знал. Но руки у него были золотые. Когда аммонит распадался в руках, когда какой-нибудь камень упрямо не отдавал взятого заложника, звали Умберто. Он бережно разжимал тиски времени, державшие нужный нам предмет: лист, моллюска, фрагмент кости; он был бесконечно медлителен, – наверное, последствия детства, проведенного в горах. Не раз я на рассвете заставал его за столом в той же позе, в какой оставил накануне вечером. В одной руке ножницы, в другой – пинцет с налипшими на него пылинками атомов. Он не был женат и мало заботился о том, куда приклонить свою громадную голову, чтобы дать сну похитить у жизни несколько часов.
По прошествии двух лет я разрешил ему звать себя по имени. Я тысячу раз пытался заставить его произносить «Стан», объясняя, что на букве «н» надо тормозить, утыкаться в нее как в стенку, – но он всегда говорил «Станé» и тут же нелепо и бессильно разводил руками, обнаруживая ошибку.
В конце концов я стал относиться к этому с юмором.
Потом была история с граппой. Я зашел в лабораторию за каким-то образцом. Умберто изучал фотографии археологического раскопа в Ардеше. Рядом с ним стояла открытая бутылка. Из нее доносился резкий запах спиртного. Он с улыбкой предложил мне отхлебнуть, – водку производил его дядя, в очень маленьком количестве, и вот послал бутылку, чтобы напомнить о родных местах – там, мол, она очень ценится. Я отчитал его. Неизвестно, как обстоят дела в Турине, но вот во Франции, и в частности в Париже, и особенно в нашем почтенном научном заведении, ученые на рабочем месте не пьют. Я без дальнейших церемоний конфисковал у смущенного великана бутылку и забыл ее в шкафу.
Я наткнулся на нее случайно как-то вечером. В тот день я задержался на работе: надо было составить заявку на дополнительное финансирование. Бутылка початая, кто заметит? С первым глотком меня снесло порывом горного ветра, глаза защипало от музыки склонов и луговых цветов. Я работал до полуночи.
Покончив с досье, я встал, чтоб собрать вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, – виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, – у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, – ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, – надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.
– Какое – вот это?
Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.
Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту – горечь, в душе – рана: первое мое похмелье. Но не последнее.
Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками – так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием – остатки наставлений доброго аббата Лаверна, – я возразил:
– А я б на твоем месте все-таки разозлился.
– Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.
И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.

– Куда направляемся?
Дождь прекратился в момент, когда я прибыл на Лионский вокзал. Я воспринял это как знамение.
– Пункт назначения? – снова спросил человек в окошке.
Я ответил:
– Ницца.
Человек из окошка протянул мне билет и сказал:
– Следующий.

Четыре дня. Умберто по-прежнему нет. Я перестал ходить встречать его на автобусную остановку. Я предал его анафеме, поклялся дать ему еще только один день и не больше, а потом пойду без него, хотя я прекрасно знаю, что не сдержу слово. Это знают все: птицы, камни, кузнечик, который трещит у меня на бедре. Я ничего не могу сделать без Умберто.
Сегодня утром деревушка почти пустынна, ее жителей засосали другие долины, более процветающие, более открытые миру, утащили на день или на неделю работы. А кто-то не вернется совсем. Самый знаменитый из тех, что не вернулись, – по словам мэра, готового вещать любому, имеющему уши, – это его кузен по линии каполунгской родни, который уехал в Америку и очень преуспел в «Олиуде». Так, во всяком случае, утверждает сам кузен в длинных письмах, приходящих в родную деревню. И даже если все не совсем так, даже если он привирает, рассказывая про тамошние бульвары, такие широкие, что, пока их перейдешь, забудешь, куда шел, или про женщин, которые никогда не старятся; даже если он живет впроголодь и вкалывает на стройке – кладет камни, как все местные парни, – все равно: уехать отсюда – уже удача.
Я хорошо знаю Америку. Я скучаю по ней. Здесь вокруг лишь зной, слегка припудренный тенью. Эта долина – как рана в горе, след вечной распри воды и камня. Пахнет церковью, ветром в колоколах, потемневшей бронзой и крестами, лежащими в траве. Хочется тишины, но ухо буравит непрерывное журчание: это под спудом бурлит поток среди зелени мяты, которую прорезают замшелые ступени. Надо быть сумасшедшим, чтобы туда полезть.
Детей я не видел. Либо они шагают по коридорам далеких пансионов, либо люди здесь рождаются стариками. Если б я был из местных, я бы тоже как можно дольше сидел во чреве матери. И вышел бы только, когда совсем перестал помещаться, в жеваном костюме, но радуясь, что сэкономил себе добрых двадцать или тридцать лет блуждания по этим серым откосам. А потом уехал бы отсюда, как кузен из Каполунго.
В десять часов – гнетущий зной. Большой платан рассеивает свет. Я один в сжатом кулаке горы, я прислонился к фонтану, опустив пальцы в воду. Все кажется бедным вокруг меня: воздух, земля – все. Чистая иллюзия. Сквозь века доносится голос, сочится из трещин, шепчет в неводе ветра. Где-то рядом – сокровище... Но сколько их, историй про сокровище? Никто и не вслушивается. Никто и не верит. Никто, кроме меня.

21 июля 1954-го.
В кабинете у мэра зазвенел единственный в деревне телефон. Мэр, на ту пору кормивший кур, пулей влетел в дом. И препоясался шарфом, чтобы лично сообщить мне оглушительную новость. Дневным автобусом к нам едет пассажир.
Умберто, наконец-то.
С тяжким вздохом гидравлики автобус высадил его и отправился в обратный путь – вниз, к морю.
После нескольких ночей здесь мне кажется, что оно мне привиделось. Мой друг не изменился: тот же вельветовый костюм и те же туристские ботинки, которые казались такими смешными двадцать лет назад, когда мы виделись в последний раз. Нет человека, который был бы настолько похож на пейзаж – его родные Доломиты. Умберто – это нависший над миром утес, нагромождение геологических слоев, которые сдвигаются с медлительностью материков. Улыбка ломает вертикальные прорези его лица. Огромная ручища хватает мою ладонь удивительно мягко, почти робко, хотя сегодня и он отзывается в Турине на громкий титул «профессоре».
Когда Умберто сдвинулся в сторону и за его плечами снова показалась долина, я обнаружил, что он не один. Рядом стоял молодой человек с улыбкой на лице. На заднем плане неспешно отъезжал автобус, его большой бампер слепил светом, и мальчик на золотом фоне казался персонажем, вывалившимся из фрески и потому немного ошарашенным.
– Петер, – представил его Умберто, – молодой ассистент из Туринского университета.
Я, как мог, скрыл гнев. Да, меня охватил гнев, одна из тех вспышек старой доброй ярости, которыми я славился всегда. Нет, конечно, я не просил, чтобы Умберто обязательно приезжал один. Я думал, ему и так понятно: дело важное. У нас уговор, может быть ребяческий, но все-таки уговор, куда не посвящают соседского мальчишку просто потому, что тот попался на глаза и вроде как скучал на своих качелях.
Я повернулся к Петеру и протянул руку:
– Рад познакомиться.
Первая же фраза, обращенная к этому мальчику, была ложью.

У Умберто синие ногти. У Петера синие ногти, и у меня, конечно, тоже. Мы провели детство сидя на корточках, шаря руками на известковых плато, просеивая горы, растирая пальцами породу в поисках плотного фрагмента. Знак посвященных, условный сигнал – вот эти обломанные ногти, обведенные траурной синевой, все оттенки которой – сизый, лазурный, чернильный – мы заработали, погружая руки в подземную ночь ископаемого континента.
На стуле, который гнется от его веса, сидит Умберто в ореоле фонтана и сжимает ручку кофейной чашки. Он ждет и молчит. Я звонил ему несколько недель назад: скажи, ты можешь уделить мне два месяца целиком? Он задал один-единственный вопрос, тот, что задают мне все в последнее время:
– Куда направляемся?
Я рассказал ему о горной впадине. Рекомендовал вести подготовку, не слишком привлекая внимание. Он не спросил меня почему, а только предупредил, что к середине сентября должен вернуться для какой-то небольшой хирургической операции. Во всем остальном я могу на него рассчитывать. Такой человек Умберто.
Рядом с ним искрит от нетерпения Петер.
Он узкий весь – телом, плечами, лицом, губой, отороченной рыжими усиками, которые так и хочется взять да сбрить начисто. Петер немец, направлен Марбургским университетом. Когда он что-то объясняет, а объясняет он все, ладони у него крутятся в запястьях, как сбрендившие подсолнухи.
– В пятнадцать лет я поступил в семинарию, jа? В семнадцать бросил семинарию и пошел в науку. Я думал, что встал на новый путь. И знаете, какое я выбрал направление?
Палеоклиматология. Palaiós – древний. Петер – историк, изучающий огонь и лед, влияние неба на землю, зверей и людей.
– По сути ничего не изменилось. Я, как прежде, целый день рассуждаю про гром небесный, пепел и серу!
Неистощим, если начнет говорить. И ценный новобранец, как я теперь понимаю.
– Для меня большая честь быть участником этой экспедиции, профессор...
– Стан.
– Стан. Я все думаю... Was suchen wir?
И действительно, что же мы ищем?
Честное слово, мне хотелось ответить, я даже слышал свои слова – отличный вопрос, молодой человек, мы ищем...

Муха жужжит и вязнет в густом воздухе моей комнаты. Развалившись на кровати, я слежу за ее борьбой. Если бы она умерла и упала точно на нужное место, в каплю смолы, и эта капля затвердела, окаменела и стала прозрачным и прочным куском янтаря, и этот янтарь пролежал бы несколько миллионов лет в укромном месте, чтобы сохраниться, но не настолько укромном, чтобы его никто не нашел, то тогда, в далеком будущем, эта муха могла бы многое поведать исследователю о тайнах нашего мира. Рассказать про фауну, флору, про небо 1954 года... А убить ее можно одним взмахом ладони.
– Все в порядке, Стане?
Умберто, просунув голову в щель, навис надо мной, как воздушный шар.
– Да, а что?
– Ты развернулся и ушел прямо посреди фразы. Петер места себе не находит.
– Ах, да.
Возможно, тайна моя слишком тяжела, чтоб ею можно было поделиться. Или это страх, – страх, что у меня украдут моего великана, что имя ему дам не я, а какой-то другой охотник с синими ногтями и острыми зубами.
– Tutto bene, Berti. Извинись перед Петером, ладно? Мне надо было прилечь. Просто разморило на солнце.

Умберто гулко смеется, бухает органными басами, от которых мой крошечный номер начинает походить на капеллу.
– Похоже, мы не молодеем! Но вот пойдем в горы, и будет все как в старое доброе время, – правда, Стане?
Да уж, все как в старое доброе время. Если б не наши нищенские зарплаты, не испорченные тусклыми лампами глаза да доклады, которые никто не слушает. А если я ошибаюсь, если моя гипотеза ложна, на этот раз не получится просто закрыть папку, сунуть ее в бумажный склеп и все начать сначала. На успехе этой экспедиции строится все мое будущее. Шикарный квартал, лепные потолки – все, понимаешь? Куда тебе, ты не можешь понять.
Я просто хлопаю бывшего ассистента по плечу. Встречаемся в двадцать ноль-ноль в холле гостиницы, куда придет нанятый Умберто проводник.
– Стане, мальчик прав... Рано или поздно тебе придется рассказать, что мы ищем.
Вот оно. Теперь отступать некуда. Ты и вправду хочешь знать, Берти? Я втягиваю воздух, который со звоном влетает в открытое окно. Если б я понимал, как ценна эта жара, никогда бы с ней не расстался.
– Дракона. Мы ищем дракона.

– Что за дракон?
Я неотрывно смотрю на девочку, которая только что втащила этого зверя в наш разговор. Я не уверен, что правильно разобрал ее слова.

В тот вечер наши университетские бонзы назначили меня к себе в сопровождающие. Я ненавидел светские церемонии. Я проводил дни в подвале, при свете тусклых плафонов, страшно далеко от того обветренного искателя приключений, каким когда-то себя мнил. Меня устраивало такое существование, тихая жизнь крота вдали от крупных хищников, обитавших на поверхности. Думаю, меня держали, чтобы выжимать слезу: смотрите, дорогие спонсоры, как мы нуждаемся в средствах! Хотя мои протертые локти и криво подшитые брюки следовало отнести скорее на счет слабого зрения и дрожащей иглы мадам Мицлер, чем скудости университетской зарплаты.
Я прибыл по престижному адресу заранее. Во дворе дома царила сумятица – кто-то переезжал. Мне было уютно в этом беспорядке, и я без видимой причины задержался у груды картонных коробок. Как хороший ученый, я должен был знать, что все не случайно. За каждым событием – касанием рук, изменением орбиты светила, внезапной пропажей собаки – мириады шестеренок, которые крутятся долгие эоны подряд. Именно так после Большого взрыва ничто превратилось в нечто.
Чуть вправо – чуть влево, секундой раньше или секундой позже, и я бы его не заметил. Фрагмент кости. Здесь, на краю ящика, готовый упасть от малейшего сквозняка и вернуться в забвение, из которого вышел. Массивный, обломанный так, что трудно поддается идентификации – по крайней мере, без более сложных инструментов для анализа. Кусок хвоста или позвоночника. Тусклый коричневый блеск, пористость отсутствует, высокая степень окаменения. Меловой или юрский период. Триас? Маловероятно.
Когда подошел грузчик, чтобы закрыть ящик, я даже вздрогнул. Умер старик консьерж, его окоченевшее тело нашли в квартирке при входе, через три дня после смерти. Родных нет, все вещи теперь принадлежат государству. Мужчина забрал у меня из рук кость, спрятал в ящик и бдительно ждал, пока я уйду, прежде чем вернуться к работе.
Хозяева за ужином ничего нового мне не сообщили. Консьерж был в доме всю жизнь, старый итальянец, ни с кем не разговаривал и в последние годы плохо соображал. Он был лентяй, бурчун. «Попахивал», – сообщила хозяйка дома. «И выпивать начинал с утра», – добавил ее муж. Уволить его не могли, потому что он был инвалид войны. Единственное, что ему не ставили в упрек, так это факт смерти.
И не сидеть мне пятью годами позже в крошечном гостиничном номере в непролазной глуши, верхом на подоконнике с видом на мир, если б тем вечером я не заблудился в квартире в поисках туалета. Но вот взял – и заблудился. И тут в фейерверке веснушек возникла девочка и потянула меня за рукав:
– Вы друг месье Леучо?
Я поднял бровь, и она добавила:
–Я слышал, вы говорили про него с папой.
Старик консьерж? Я покачал головой.
– Он был добрый. У него был дракон.
– Что за дракон?
Она стала шептать, а то вдруг услышат родители. Когда взрослых не было, старик консьерж собирал живших в доме детей, усаживал их в круге света единственной подвальной лампочки и рассказывал всякие истории. Излюбленным сюжетом этого тайного общества молокососов был дракон. Ora, ascoltatemi bene ragazzi – а теперь слушайте хорошенько...
Подростком этот самый Леучо удрал из дома и отправился на свидание с девушкой, да и заблудился в родной долине.
Он блуждал три дня. Попал под грозу – настоящее светопреставление! бежал под небом, полным сполохов и разрядов, и укрылся в пещере. И там он столкнулся нос к носу с драконом грома и молнии – drago di tuono е di lampo.
Старик рассказывал, и за тоненьким фальцетом девочки я слышал его раскатистый голос. Он описывал огромный скелет, туловище, уходящее в темноту так далеко, что было непонятно, где оно кончается, и удивительно маленькую голову на конце непомерной шеи. Дракон спас юношу от грозы, он говорил с ним.
Вены загудели от боли, – так уже было, я отлично помнил эту боль. Возвращалась жизнь, как в тот раз, когда я решил срезать дорогу в школу, пройдя по замерзшему озеру, и провалился под лед. Меня четверть часа пытались оживить, доктор даже сказал, что с технической точки зрения я на несколько минут умер. Помню только громкий треск, а потом – эту чертову кровь, которая опять хлынула в побелевшие вены. Та же самая боль.
А откуда этот консьерж был родом, не знаешь? Не говорил случайно, как зовется та долина? Девочка понятия не имела. Я выспрашивал про другие детали – где пещера? как ее узнать? Лицо девочки, залитое нежной розовизной, вдруг просияло. «Пещера у подножия ледника, – пересказывала она тоненьким, как бубенчик, звонким голосом. – От нее видны три вершины в форме пирамид, увенчанные молниями». Это было все, что она удержала в своей короткой памяти, битком набитой драмами и чудесами.
В последующие дни я без особого труда узнал имя консьержа. Он жил незаметно, пока в один весенний вечер не отвалился от этого мира опавшим листом, свернувшись в вонючей каморке. Но любой человек оставляет позади себя липкий след административной улиты, и я прошел по ней вспять с патологическим терпением человека, привыкшего в силу профессиональной нужды оперировать миллионами лет. Загс, мэрия, иммиграционная служба – я писал всем, пытаясь узнать, откуда взялся этот старик, и обнаружить долину, где спал его дракон. Но добрался я только до Мелена.
Официальная жизнь консьержа начиналась там, на пожелтевшем формуляре военного госпиталя. Двадцать лет, тахикардия, комиссован. А что было раньше, не знал никто.
Шли годы. Мои послания терялись, желтели в почтовых ячейках или возвращались ко мне не распечатанными, припорошенными пылью далеких краев. Мои звонки тренькали в пустых кабинетах. В конце концов я сдался, убедил себя, что то была всего лишь сказка, которую сочинил для парижской ребятни, тоскующей по приключениям, старик, тоскующий по родине. Я переключился на работу, запросил давно полагавшийся мне грант, который отправил бы меня на несколько месяцев в Лондонский музей естественной истории. Дело было закрыто.
И вдруг полгода назад пришел пакет в сопровождении письма с извинениями. Штемпель был весь расписан какими-то заальпийскими завитушками и чернильными львами, рычавшими не всерьез и не способными кого-либо испугать. Письмо было из итальянской администрации. Неведомый чиновник заверял меня в своем глубочайшем почтении. Оправдывался кучей утерянных дел, пожаром, уничтожившим акты гражданского состояния. Все, кроме тех, что лежали в конверте: свидетельство о рождении Леучо Д. с названием его деревни. И его же свидетельство о браке – случившемся восемнадцать лет спустя в той же долине. Ну, или почти той же, ибо присоединение к Франции графства Ницца сделало ее французской территорией.
Я ринулся из университета на улицу Эколь – покупать карту. Вот они, три пика, прислонившиеся к Италии. Часовые, сторожащие ледник, плотно задрапированные розовыми линиями на сером фоне от Меркантура до Арджентеры. Умеющему читать карты эти кривые говорили о резкой и опасной вертикальности. Шаг вправо, одна ошибка – и ты умрешь пьемонтцем. Шаг влево – французом. Дракон надежно спрятался в каменной котловине, в горном цирке, который древние люди наверняка считали обителью богов.








