Текст книги "Сто миллионов лет и один день"
Автор книги: Жан-Батист Андреа
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Напрасно я не вспомнил, что могу убить человека.

Еще всего два дня – и мы попадем в пещеру. Джио подтвердил, что погода должна стоять ясной, он уверен. Мы уйдем счастливыми или несчастными, богатыми или бедными. В любом случае мы узнаем.
Наш костер в этот вечер – настоящий пожар, фейерверк, прощание с горами. Промежуточный лагерь разобран, мы снова на базе в ожидании отхода. Джио провел последние два дня, обивая крючьями и обвязывая веревками ледовый каскад, который покрывает первые ступеньки железной тропы. Я надеюсь, что с его помощью смогу преодолеть их, в противном случае...
В противном случае – ничего. Значит, нечего и думать. Я далеко, – пытаюсь вспомнить, как все начиналось. Я не могу войти в пещеру без того воодушевления, которое вело меня к ней, иначе это такое же кощунство, как войти в церковь голым. Как ее звали, ту девочку, что рассказала мне о Леучо и его драконе? Даже не помню, спросил ли я ее имя. Луиза? Джульетта? Это было пять лет назад. А так давно.
– Если б вы знали, Стан, каких только офицеров я в армии не насмотрелся.
Оседлав левую руку Петера, Юрий сверлит меня взглядом. Я так и не смог понять, как немец добивается такого разнообразия мимики у своей куклы.
Юрий задумчиво разглядывает меня, почесывает щеку трехпалой рукой. Пронзительный голос идет из тельца, губы Петера совершенно неподвижны.
– И притом, что мы с вами не всегда и не во всем согласны, я должен признать, что вам отлично подошла бы роль генерала.
Я не выдержал и отвел глаза, но тут же снова посмотрел на куклу, обескураженный комплиментом.
– Вы прямо образцовый генерал, да. Пехота проливает кровь, а вы сверлите дырки под медали.
И тут я допустил ту самую ошибку, от которой давно предостерегал нас Джио. Что тому виной – запредельная усталость, загадки психики, злой дух, рыщущий на подступах к костру? Не суть. Я вскочил и бросился к Петеру.
Он тоже встал, сделал шаг назад и оступился, но удержался на ногах. На его лице был детский страх, звериный испуг, который сразу остановил меня. Затем, как это часто бывало в последние дни, в глазах Петера вспыхнул вызов. Он поднял дрожащие кулаки – кулаки ребенка, не готового к настоящей мужской жизни и не смеющего в этом признаться.
Я не мог его ударить. И тогда я в гневе сорвал с его левой руки Юрия и бросил в огонь.
Кукла шлепнулась в пламя. Петер пискнул, как раненый зверек, и кинулся было за ней, но Джио и Умберто удержали его. В тот вечер костер у нас был скорее масляный, чем дровяной, то есть смертельно опасный огонь, который липнет к коже, едва придвинешься. Марионетка вспыхнула сразу.
Я видел, как вытекли ее глаза, как волосы вспыхнули оранжевым нимбом, который охватил все тело и превратил его в пепел. Юрия не стало меньше чем за минуту.
Джио и Умберто отпустили Петера. Он заглядывал нам в глаза, одному за другим, с таким смятением, что я уже не понимал, что это – ненависть или изумление. Его взгляд остановился на мне, и я напрягся, готовясь к атаке.
И тут он расплакался. Он рыдал так, как не рыдал при мне никто и никогда в жизни, даже мать, – до громкого бульканья соплей, до содрогания плеч. Ночь притихла, слушая его горе. Он встал на колени перед костром и задрал ко мне свою цыплячью голову весом в тонну.
– Я не ушел из семинарии...
– Что-что?
– Меня выгнали... Вместе с Юрием.
– Петер...
– Вы такой же, как они. Вы сжигаете то, что вам непонятно.
У меня не хватило духу взглянуть на остальных. Я ушел к себе в палатку, изо всех сил раздувая в душе тлеющий гнев. Петер просто довел меня, он получил по заслугам.
Разве не так?
Я долго не мог уснуть. Снаружи трещал мороз, пытался проникнуть в малейшую щель. Среди ночи вдруг пала ватная тишина. Шел снег. На этот раз я принял новость с облегчением. Что лучше, чем слой снежка, запорошит грифельную доску, сотрет каракули и следы мела, нерешенные задачи и невыученные уроки? На рассвете можно все начать с нуля.

За завтраком, когда я вышел из палатки, Петера не было. Умберто горбился над чашкой с чаем, Джио курил у огня. Мотнув подбородком в сторону, Умберто ответил на мой безмолвный вопрос. Там, по леднику, еще влажному от прохладного рассвета, двигалось черное пятно. Петер ушел работать без нас. Он сам прокладывал путь в метровом слое снега – огромная трата сил.
– Ты лучше посиди, – сказал мне Умберто, когда я взялся за снаряжение. – Я сам с ним поговорю.
Говорить бессмысленно, чуть было не ответил я. Это всё священники выдумали, чтоб заполнить дубовую тишь исповедален. Но рюкзак отложил.

Мы с Джио закончили сборы в обратный путь. Перемотали и сложили веревки, потом перемотали еще раз, потому что я смотал неправильно. Проверили крепление палаток, которые должны дождаться нашего возвращения в конце весны. Час близится. Обернувшись к леднику, я жду какого-то жеста, знака того, что пещера наконец открылась, что последние сантиметры льда по-джентльменски признали нашу победу и сдались.
Умберто! Он мчится по снежной траншее, спотыкается, рушится в белизну, вскакивает и бежит к нам, размахивая руками. У меня перехватывает горло. Ноги, скованные снегом и страхом, не могут двинуться. Наконец голос Умберто добавляет звука отчаянно машущей руками фигуре, великану, который впервые кажется крошечным. Aiuto. Aiuto.
Джио уже сорвался с места, вскинув веревку на плечо. Он бежит к Умберто. Aiuto. На помощь. Теперь срываюсь и я. Джио минует Умберто, не останавливаясь, он бежит к леднику. Мой друг падает на колени в снег, что-то беззвучно сипит, зубы хватают из воздуха редкий кислород, серебряную пыль, которую мы ежедневно делим на всех. Он говорит, он говорит что-то по-итальянски, он не понимает, что я не понимаю, он продолжает на всей скорости.
Слова не имеют значения. Я умею прочесть на лице человека непоправимое, я знаю выражение, с которым вам говорят однажды, что это случилось с вашей матерью, с любимым синим псом, с теми, кого вы любите, или с теми, кого вы не знали, но кто был очень дорог другому человеку, – раз у него сейчас такое лицо.

Умберто не понимает. Петер только вылез из ямы и сделал два шага в сторону, погреться на солнце и поесть сухофруктов. Они помахали друг другу. Через минуту Петер просто исчез. Осталась только россыпь фруктов на льду возле лаза – курага, изюм, варежка и больше ничего. Умберто не понимает, что случилось.
Джио ничего не смог сделать. Он спустился в расселину, ему пришлось вбивать колья, потому что она уходила еще ниже, привязать еще одну веревку, чтобы погрузиться в центр мира, где голубой лед становится черным. Мы молча ждали на поверхности. Он вылез и покачал головой. Я крикнул ему, чтобы он снова шел вниз. Мы же не бросим Петера просто так, он ведь наверняка ждет нас, как Корка в западне, как орел в терновнике, он ждет, что мы придем и вызволим его, что мы...
– Хватит.
Умберто сказал, не глядя на меня. Разлом слишком глубок, гора отомстила.

Петер умер. Как ни пытайся сказать иначе, смысл один и тот же. Банально, заезжено, истрепано почти до ветхости, до всхлипа на серых ступенях подъездов или на пороге спален, забывших о солнечных лучах. Умер за родину. Умер от того, от сего. Умер ни за что ни про что. Но умер – несомненно. Эти слова нужно повторять, я знаю. Даже если их сказали, все равно не веришь, потому что причины неубедительны. Поэтому я выкрикиваю эти слова, выкидываю на холод. Никто не слышит, но где-то кому-то придется в них поверить.
Петер умер.
Я кляну пустоту и снежную белизну, которая сводит нас с ума и морочит всех, людей и животных. Я знаю, что призма откроет спрятанные в ней цвета, но сколько ни твержу себе, что белизна – зародыш радуги, я все равно не могу ей простить. Моя ошибка – нет, вина: я счел, что мы способны с ней тягаться.

Воздушное погребение, кремация, захоронение. Хищники, огонь, земля. Мы палеонтологи. Мы знаем все ритуалы, изобретенные людьми для прощания с мертвыми, чтобы живые тоже не посыпались в бездну. Мы знаем их все и знаем многое другое. Но как прощаться с Петером в этом краю костей и стужи, на ничьей земле? Наш крошечный народец, сообщество из трех человек, не очень понимает. За отсутствием прецедента все приходится выдумывать самим. Мы палеонтологи, но наши знания сейчас бесполезны.
Мы сложили его вещи на краю разлома. В памяти всплывают обрывки мессы: похороны матери, пухлая губа Лаверна, которая тараторит латынь, словно комментирует футбольный матч, mors stupebit et natura, – и кубок достается «Звезде Франции», которая одержала победу над «Красной звездой», cum resurget creatura, со счетом 3:1, отличная игра, ребята, – да стой ты, блин, прямо, – говорит мне Командор, исподтишка отвешивая подзатыльник, а у меня дрожат ноги, – но что вы хотите? Мне девять с половиной лет, и я уже час стою в холодной церкви. Прости меня, мама, прости, Петер, вы видите, я стою прямо. Меа culpa, теа maxima culpa.
Сколько ни тверди себе, что прямо сейчас в мире горят тысячи кукол, а кукловод и не думает умирать, я все равно виню себя за то, что прожил два месяца с человеком и ничего о нем не узнал или узнал слишком поздно, и потому молю тебя, Пресвятая Богородица, ангелы и все святые, и вы, братья мои, молите за меня Господа Бога нашего, аминь.
А теперь Стан в память о своей маме скажет красивую речь, – объявляет Лаверн. Я смотрю на Умберто, он что-то сказал, он о чем-то меня попросил. Нет, святой отец, я не могу говорить. Не получается. В голове мешаются irae и kyrie, но я беззвучно глотаю воздух и как-то странно, натужно икаю. Мне так же тоскливо, за сорок лет тоска не стала другой, она, как подраненный зверь, в слепой панике раздирает мне кишки, рвется наружу, корчится и делает только хуже, больнее, забивается внутрь, не дает себя вытащить на свет божий и наконец прикончить. Ну чего, – подытожил Командор, дуя на руки, – постояли, и будет, теперь не грех и пропустить для согрева.
Мы сталкиваем вещи Петера. Они скользят, не подпрыгивая, в бездну, и вдруг все исчезает, его больше нет, вообще нет.
Петер смеялся. Петер раздражал. Петер пел, как Марлен Дитрих.
Sag mir Adieu.

Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.
Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.
Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд – и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»
– Да, Берти, я знаю.
Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест – возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.

На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.
Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это – быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.
Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.
Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.

На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.
Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.

Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, – к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, – правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.
Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога – куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.
Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.
Открыв глаза, я увидел его – вот он, прямо перед носом, смотрит пустыми глазницами; и когда прошел ступор, расхохотался.

Теперь мой черед идти к железной тропе, через три дня после моих товарищей. Из-за кулис горных пиков ползут театральные облака, такие лиловые, такие щекастые, что кажутся бутафорскими. Спускаться при таком прогнозе погоды? Безумие. Но еще большее безумие – медлить.
Я нашел дракона Леучо. Он спал, лежа на океане сушняка, и выглядел немного грустно. То был не бронтозавр. Не апатозавр или диплодок. Это был вообще не динозавр, а старый добрый северный олень, а может, и лось. Но явно очень старый, – знак того, что на этом плато действительно была жизнь, по крайней мере во времена последнего обледенения. Я сразу понял, как мог Леучо, напуганный, впечатлительный мальчик, принять его за дракона. Куча белых коряг, на которых покоилась голова, должно быть, показалась ему гигантским скелетом. Бедный Леучо, вот уж, наверное, страха натерпелся. Бедный Стан, вот уж дурак так дурак.
Голова несчастного карибу датируется концом плейстоцена, не исключено, что ей десять тысяч лет. Для профана – сокровище. Для палеонтолога – курьез. Подобные открытия не редкость. Развязка комическая, когда-нибудь я непременно посмеюсь над ней. Лет через тридцать-сорок.
На подступах к железной тропе я машинально пристегиваю обвязку. Неделей раньше открывшийся отсюда вид ошеломил меня. Зелень, охра, красное пятно далекой пастушьей хибары после недель каменной серости царапали мне сетчатку. Сегодня все бело. Снег одним мановением величаво уравнивает перепад высот. Мой глаз уговаривает ногу шагнуть вперед, обещает, что впереди гладкая равнина, что внизу земная твердь, а не триста метров пустоты. К счастью, Джио отлично нас вышколил. Новый Стан проверяет каждый жест, каждое движение, помогает мне выжить.
Я стою наготове с карабином в руке, и тут на меня рушится черная стена, и умопомрачение опрокидывает в снег. Я не знаю, что делать! Не знаю, что делать с этим карабином, с этой веревкой, мотающейся в облаках. Я точно видел, как Джио показывал мне движения, он прямо стоит у меня перед глазами. Вот только руки его расплываются, помню лишь глаза – холодные озера.
Нахлестнуть, просунуть снизу, – я пробую разные комбинации, придумываю собственные узлы. Ничего не поделать. Я не понимаю, какими таинственными сплетениями этот кусок металла и эта веревка могут совокупиться, чтобы удержать жизнь. И еще меньше понимаю, с чего я вообще взял, что сумею в одиночку, самостоятельно, без малейшего опыта сделать то, чему другие учатся годами.
На четвереньках, по брюхо в снегу, я отползаю от бездны, тупо глядя на лежащую передо мной впадину, ту самую, из которой я только что вышел. Давненько я не плакал. Я не плакал по матери. Не потому, что не хотелось, наоборот, весь череп был полон жгучей воды, которая так и просилась наружу, но Командор сверлил меня взглядом, и я не хотел выглядеть перед ним девчонкой.
Теперь наконец я могу оплакать и дикий провал, случившийся по моей вине, и мальчика, которого забрал ледник, и дружбу, которую перемолола гора, и эти чертовы веревки, и свои дурацкие руки, и собственное безумие, причины которого не важны. Я хотел поверить в сказку. Отлично, вот вам и сказочный сюжет: буду жить в ледяном замке, пока меня не освободит весна.
ЗИМА
Я б не поехал, если б не история с наследством и всякие документы, которые надо лично подписывать у нотариуса, что-то там про банковский счет, который остался от матери на родине. Предстояло провести ночь в логове зверя. Снова увидеть Командора. Это было десять лет назад. Больше мы не встречались.
Я не возвращался домой с тех пор, как уехал из деревни. Фермы не меняются, я приехал в белый сезон, похожий на все другие. Я постучал, никто не ответил. Мастерская была пуста, амбар тоже, я толкнул большую деревянную дверь.
– Папа, ты здесь?
Внутри пахло старостью, старым камнем и старым человеком. Дом источал тишину остывшего очага, воспоминания о супах и отрыжках.
– Папа, ты здесь?
Он лежал в гостиной, в ногах у него валялся опрокинутый столик, а вокруг веером – материнская коллекция ангелочков, все – вдребезги. Он оттолкнул меня, когда я хотел его поднять.
– Приступы гребаные, – буркнул он.
Он не сказал мне «здравствуй», и я не спросил его, сколько времени он провел, лежа в этом фарфоровом чистилище, скованный по рукам и ногам подагрой и непомерной своей гордыней. Волоча ноги, он уселся за стол в гостиной. Скатерть была все та же, но океан красно-белых квадратов превратился в лужу. Все было мизерным, неказистым. Он налил себе стакан, хлопнул себя по лбу, взял второй и наполнил до края, а потом двинул ко мне.
– Ну как живешь, сынок? Давай-ка, расскажи. Мне тебя не хватает. Только вчера про тебя говорил.
– Помнишь у Кастенга парень подрастал? Теперь принял отцовскую ферму. Хотят землю прикупить. Денег будет куча.
– Я тоже скучал по тебе, папа. Ты бы поберег себя. Может, лучше взять кого-то по хозяйству. Я буду чаще приезжать.
– Я профессор университета в Париже.
– Я знал, что ты далеко пойдешь, сынок. Чего там, я горжусь тобой.
– И чего профессор делает?
– Исследует.
– Много ты там наисследовал?
Двадцать лет молчания, бездонного, как пустая поильня в разгар лета, и нам нечем ее наполнить, нет ни капли. Командор с гримасой двинул стулом, взял на буфете вторую бутылку. Я было дернулся, он заорал:
– Да не нужны мне помощники, блядь!
Скукоженный старик в серой нательной рубахе внезапно исчез. Когда он уселся на место, это снова был великан с руками как бревна, способный поднять в воздух наковальню, зверюга, танцующий на удивление легко, – должно быть, эта странная грация и покорила мою мать под фейерверком четырнадцатого июля.
– Годами горбатился на тебя да на испанку. И как вы меня отблагодарили?
Второй стакан. Я никогда не видел Командора пьяным. Бил он всегда на трезвую голову.
– Вот и пойми, с чего у тебя все не как у людей. Нет чтоб жить на земле! Знать свое место. А земля-то ведь – хорошее место. – Третий стакан. – И чего тебе взбрендило учиться... Моя бы воля, я б тебя проучил! А еще та история с псиной.
Корка?
– Что за история?
– Да все мать твоя – просила не говорить. Я б сказал тебе правду, как мужику. Куснул меня, засранец, и не в первый раз. К тому же с мальчишкой Кастенгов только-только дело замяли, зачем мне проблемы. Держать такую тварь на ферме – один риск. Так что надо было решать. За конюшней, пулю в лоб, без мучений.
У меня дрожала челюсть. Губы, зубы, глаза. Я медленно встал и пошел к двери. В дверях обернулся попрощаться:
– Я жалею только об одном. Что в тот вечер промазал.
Он поскреб щеку, он был плохо выбрит, кожа висела на нем, как пижама, ставшая слишком большой к закату жизни.
– Потому что отдача, – объяснил он, пожимая плечами.

Я часто представлял себе их встречу. Я чистил своих родителей, драил, как медную посуду, чтобы снять черный налет. Поднимал им головы, разгибал спины, делал стройнее тела, зажигал огонь в глазах. Наверно, они влюбились друг в друга, когда кружились под разноцветными фонариками четырнадцатого июля, а может, наоборот, все остальные вращались в танце, а они замерли на месте. «Твой отец был красавец, – сказала мать, – он был ласковый, нежный и танцевал как бог». Я тысячу раз думал об их встрече, особенно ночью, когда мне казалось, что я вот-вот задохнусь. Они наверняка любили друг друга, иначе какой мне резон – жить на свете, дышать, занимать чье-то место? Но куда она потом подевалась, эта любовь? Я заглядывал под кровать, выискивал ее на холодных стенах, в лесу, высматривал в глазах матери, а потом и других женщин, пока наконец не понял: она обратилась в камень. И камень этот куда-то закатился, выскочил в прореху в кармане: может, они и хотели его найти, но поди сыщи камень в каменоломне мира.

На вокзале, пока я ждал свой поезд на Париж, ко мне подошел человек, которого я узнал не сразу. Это был бывший капитан жандармерии, тот самый, что не стал искать Корку, друг Командора. Он сообщил мне, что возвращается из Бордо, дробили камни в почках. «В первый раз с дробями все сошлось! Вот тебе и математика!» – воскликнул он и засмеялся так громко, что дремавший в кассе начальник станции вздрогнул и проснулся.
Разговаривать мне не хотелось, но я отвечал вежливо: «Да, я палеонтолог». Бывший капитан нахмурился: «Па-ле-он-то-лог?» – «Совершенно верно, что-то вроде врача, если угодно».
– Что ни говори, мальчик мой, а ты все-таки в отца пошел, это точно, – сказал он мне, когда мы прощались.
– Что, простите?
– А то. Мы ведь с твоим отцом в школу пошли вместе. Только Анри скоро пришлось ее бросить и работать на ферме, когда старик ваш пострадал от немчуры. Помнишь деда?
– Я его не застал.
– Ну, значит, сочельник тысяча восемьсот семидесятого года. Получает он вдруг от фрицев подарок – новенькую гранату. Он было отослал ее обратно, в смысле, что nein, danke, а она возьми и разорвись прямо у него под носом. Еще повезло, одну руку всего оторвало мужику. Короче, как он вернулся, учительница приходит домой к твоим, значит, деду с бабкой и просит не забирать отца из школы, что он, мол, и пишет лучше всех, и точно далеко пойдет, может, возьмут даже писарем в нотариальную контору. Вот я и говорю, что он вроде тебя был. Анри, он бы точно выучился, я так думаю. Бабка твоя была не против, но дед им быстро напомнил, кто в доме хозяин... Он и с одной рукой умел так проучить, чтоб все уважали. На ферме работать надо? Надо! И точка. Не то что теперь, одни машины. Так что твой Анри тоже мог стать ученым. Может, и не таким ученым, как ты, – согласен, но ученым на наш манер. Единственное, в чем вы с отцом совсем не похожи, так это в том, что он был драчун. А вот ты... не очень.
Я видел жалость в его глазах, жалость к тому, кто не умеет драться. Потом прибыл мой состав: свисток, поезд на Париж отправлением в 15:14 подан на посадку, дамы и господа, просим занять свои места, осторожно, двери закрываются.

Снег мое имя: отныне я снег и ничего, кроме снега. Он везде. Лежит на горах и в котловинах, висит на гребнях. Он у меня за шиворотом, в обуви, в варежках. В легких, во рту и в глазах. На ресницах, в бороде, в палатке. Я весь – снег.
Первые недели прошли трудно. Сначала была эйфория. Эйфория оттого, что я смогу продержаться на запасах мяса и сухофруктов, которых мы взяли на целую армию. Джио разбил лагерь в безопасном месте, я мог не бояться схода лавин. Холод стоял терпимый. У меня было почти пятьдесят литров масла, и я каждый вечер разводил небольшой костер, тщательно экономя горючее. Я разжигал его так близко к палатке, как только осмеливался, и когда он начинал слабеть, я залезал внутрь и свертывался калачиком в остатках его тепла.
Вскоре я понял, что в таких обстоятельствах надо ждать подвоха со стороны разума. Ему не на чем фиксировать внимание, и тогда он обращается внутрь и постепенно перемалывает себя. Поэтому я ежедневно пересказываю, пережевываю, повторяю пройденное в университете. Перечисляю геологические периоды: кембрий, ордовик, силур – и так до четвертичного, затем делю их на эпохи: палеоцен, эоцен, олигоцен, устанавливаю датировку, жонглирую цифрами, один раз – от начала до конца, другой раз – от конца к началу, в уме заново творю Вселенную, создаю Солнце, леплю Землю, формирую климат, зарождаю жизнь на дне океанов, раздвигаю континенты, Азию туда, Америку сюда, населяю их чудовищами, подобными тому, которого я искал, потом заставляю вымирать, хожу на четвереньках, выпрямляюсь, осваиваю огонь, металл, воздвигаю города, тяну желтый коридор до своего рабочего закутка в подвале, сажусь за стол и в изнеможении засыпаю. Назавтра я начинаю все сначала.
Тяжелее всего тишина. Шел снег, много раз. Я больше не слышу, как трещит ледник. Я не слышу ни единой птицы. Остался лишь ветер, и я рад его нечастым визитам. Когда он дует с юга, с долины, я закрываю глаза и напрягаю чувства, я пытаюсь выудить все, что он подхватил по дороге: обрывки разговоров, вздохи любви, скрип вывесок, запах асфальта, велосипедную трель и рождественское песнопение, все, что может втиснуть туда мое воображение.
Я изредка пою, но стараюсь не говорить сам с собой. Сколько бедолаг я встречал по дороге на работу, всклокоченных, что-то невнятно бормочущих, бредущих ранним утром по собственной снежной целине? И пусть я мало от них отличаюсь, я отказываюсь им подражать. Цепляюсь за остатки гордости.
Я часто думаю об Умберто и Джио. Вернулись ли они живыми и невредимыми? Да, ведь они ушли до сильных метелей. Умберто улыбается невесте большими белыми зубами, – он ведь уже женат?
В календаре, который я веду в блокноте, указано, что сейчас середина ноября. Целую неделю я каждый вечер хожу к нему на свадьбу, она справляется в моей палатке, какое-то бесконечное застолье. Здесь, в ласковом тепле берегов итальянского озера, подают простые блюда, от одного упоминания о которых у меня текут слюнки: сочные фрукты, рыба на гриле, пышный белый хлеб. Главное – хлеб, может быть, с фирменным вареньем Командора, единственным, что спасет папашу от немедленной отправки в ад. Та капля доброты, что в нем уцелела, раньше выплескивалась туда – в водоворот айвы, яблок и сахара.
К леднику я не возвращался. Путь слишком опасен, и на моих глазах уже несколько раз сходы прокатывались по нашему обычному маршруту. Да и зачем? Наш лаз забит, следы стерты, да и было ли все в реальности, думает ледник, может, эти дуралеи мне только приснились?
Наступает еще один день, и я снова творю мир, чтобы не сойти с ума.
Метель чуть меня не прикончила. Два дня подряд безостановочные снежные вихри перекраивали пейзаж. Проспишь три часа – и уже не удастся выбраться на поверхность. Я даю себе минимум сна и борюсь с вертлявым, неуловимым неприятелем, с танцующим дервишем-обманщиком, который останавливается лишь затем, чтоб заплясать с удвоенной силой. И главное, главное – не думать о месяцах, оставшихся до весны. Перетерпеть минуту. Потом еще одну. Ну же, Нино, открывай рот пошире, еще ложечку, и еще одну, это для твоего же блага, у тебя в организме нехватка магния. Зажать нос, глотать минуты, продержаться еще чуть-чуть.
Замерзли руки. Чудом удалось развести костер, воспользовавшись затишьем в буре. Ушло довольно много масла. При его свете я осмотрел пальцы, страшась увидеть черный укус обморожения. Я намотал поверх варежек полоски ткани – они спасли мне жизнь.
Три дня спустя я залез в палатку и рухнул, слишком измученный, чтобы сопротивляться. Я знал, что смерть не будет болезненной. Метель благородно не стала меня добивать и отправилась мордовать другую долину, другую страну, а я открыл глаза и увидел солнечное утро.

Я нашел на дне рюкзака маленькое надтреснутое зеркало, в несессере, привезенном из Парижа. Я не открывал его несколько недель. Ловлю свое отражение. Ноябрь выбелил мне лицо. Нет, не лицо: заиндевевший пейзаж в просвете между воротом куртки и низко надвинутой шапкой, с торчащим коричневым носом, обожженными глазами. Губ не видно. Только облачко, прицепившееся к бороде, указывает на то, что в этом лесу есть жизнь, что там, в его недрах, дышит человек.
По моим расчетам, завтра первое декабря. И даже если я ошибаюсь на день-другой, не важно. Я все еще здесь, я жив. Неплохо для слюнтяя, который не умеет драться, для маменькиного сынка.

Стан незаметно ускользает от всех – прямо как был, в красивом черном костюме. Зеркальный мир совсем не так суров. Прилизанные волосы, начищенные туфли. Шаг вперед – и все забыто. Мужчины бродят по гостиной и ерошат ему волосы, и тогда вылезают вихры, их нужно приглаживать снова и снова. Посреди комнаты – ящик с дубовыми стенками. «Ого, дубовый взял, у тебя все чин чином», – сказал Командору сосед. Мальчик из зеркала сунул туда свою самую древнюю окаменелость, когда никто не видел, прямо перед тем, как ящик закрыли. Трилобит. Что встал, как придурок, перед зеркалом, в церковь опоздаем. Вот какие сильные мужчины – поднимают ящик, будто он пустой. А может, и вправду пустой, он не проверял. Может, мать ушла за холмы, он бы понял ее и не обиделся. Он и сам бы ушел, как она: один шаг вперед, и все, – как приклеился к этому зеркалу, встал, блин, и стоит столбом! – но пока нельзя, он слишком мал, ему не уйти в зеркало, пока что – никак.
Мальчик из зеркала разворачивается и уходит. Однажды Стан тоже уйдет, погодите, вот увидите.

Декабрь сдирает с меня кожу. Никогда в жизни я так не мерз. Вдох – и тысяча белых птиц с острыми крыльями. Методично заставлять себя есть. Мясо как подошва, сухофрукты, глоток воды. Повторять по несколько раз в день.








