Текст книги "Газета Завтра 851 (10 2010)"
Автор книги: "Завтра" Газета
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
А.П. Три стихии мы с тобой обсудили: божественное, природное и народное. Среди них есть ещё одна стихия, всем им родственная. Потому что это одна и та же стихия, выраженная в разных энергиях, в разных цветах, разных спектрах. Этой стихией является искусство, язык, речь, слово. Это священное свойство – умение называть, определять. Это форма колдовства. Ты останавливаешь явление, сотворяешь его, давая ему имя.
Твой язык чародейный, таинственный, загадочный. Иногда птичий, иногда напоминающий бульканье весенних ручьёв, крик чаек, иногда стенания и голошения кликух. Откуда он взялся? Хотя ты утверждаешь, что так говорит Поморье, но так не говорит Поморье. Так говорит ракушка, которую ты нашёл на берегу моря.
В.П. Твоими устами бы да мёд пить. Самая большая печаль, что язык слабый во мне. Это мой бесконечный укор. Я чувствую, как всё время запинаюсь. Лезут всё время одни и те же обороты, фразы, метафоры. Меня удивляет (это я безо всякой рисовки говорю), почему мне говорят, что язык хороший. На самом деле язык бедный. Когда послушаешь, как говорит простой народ... Ему не надо сочинять, выдумывать, метафоры из него изливаются сами: так, между прочим. Вся наша образованность не помогает нам в языковой стихии. Она в нас всё затенила и приглушила.
Может, во мне что-то и вспыхивает порою. Может, старое знание. Может, детство. Тогда все так говорили. Я пишу тем языком, каким говорил русский народ на моей памяти в 40-50-е, когда я был журналистом, ездил по Северу. Другое дело, испорченный грамотёшкой, я его не воспринимал.
Городская культура портит человеческую душу. Она заклинивает на примитиве каком-то. Человек городской не видит природы живой. Он не видит, как солнце садится. Не видит, как течёт вода, колосится рожь, как поет жаворонок. Он встаёт, бедный, до солнца. Солнце ещё в измороси где-то лежит на востоке, а он уже ползёт грязной зачумлённой улицей (ты хорошо передаёшь это в своих романах), забивается в автобус развинченный (я по Северу это помню) и стоит у станка. Я сам стоял фрезеровщиком. Потом пивца с водочкой крякнул, закусил пельмешками и едешь в общежитие или домой. Опять автобус. Солнце уже в проклятом западе упало, нету даже розовой окалины. Человек живёт в темноте. А человек, живущий в темноте, лишён Бога. Ходит в церковь-то, а уже обезбоженный. Потому что нет солнца.
Живое дыхание где? Земля вся затоптана, залита цементом, асфальтом. И откуда взяться языку? Почему-то решили, что главный язык – культурный, литературный, который создали в городе. Да там нет языка практически! Там городской сленг, придуманный кучкой бездельников. Спасибо Пушкину, который его немного оживил. В чем его величие? Часть слов народных он привнес и оживил язык. Этому трупу раскрашенному придал живые черты и дыхание живое.
Я был графоман совершенный, журналистом работал. Старался писать красиво, выспренно. Потом как-то во мне очнулось и полилось само. Мне не надо смотреть в словари, слова сами вспыхивают. И угасают, пропадают. Ты спроси меня пример народной метафоры – мне никогда не привести.
А.П. Открылась скважина в тебе, полилось. Может, через язык в тебе и Бог проснулся, мессианство твоё. Я на твой язык смотрю так, что это флакон, где находится концентрат гигантской силы. Его можно по чайным ложечкам разливать в литровые сосуды, и они будут благоухать и цвести. Может, ты в этом смысле избранник, потому что вся современная урбанистическая культура с её очень интересным, страшным, грозным легированным языком, лишилась таинственных песнопений. И она в тебя всё это заложила. Ты – сохранитель. Когда-нибудь тебя, может, выкинут на пустую планету, и из тебя изольются все эти реки, словеса, красоты. Ты – вместилище этого языка. Ты – хранитель, ты – весталка, которая держит этот огнь в себе. Я думаю, что для тебя язык – это и есть бог, божество.
В.П. Слово и есть душа. А в душе Бог. Слово во мне появилось, когда появилось сострадание к ближнему, к маленькому человеку.
Я однажды на Белом море жил у старушки, вдовы военной. Тогда казалась старушка, а лет 50-55. Зима, замороженное оконце, закружавленное всё. Избёнка крохотная в 2 окна – для севера редкость. Я оглянулся (Шукшин потом в фильме повторил это): она у окна стоит и в проталинку смотрит. И такая жалость меня пробила! Крайний Север, пенсия тогда 6-8 рублей, дров нету, надо плавник таскать на себе, заколело всё. Я подумал: как ей дальше доживать? Муж погиб, детей не осталось. Это же бездна, но к ней крестьяне подступали без отчаяния.
Один поэт прочитал мою повесть раннюю, его удивило, он спросил: «Володя, пожалуйста, укажи мне место, куда поехать, чтобы я поднахватался языка». Я говорю: «Поднахвататься нигде нельзя. Это должно появиться в сердце. Не надо никуда ехать, это должно в тебе открыться. Родничок. Пусть и слабенький».
Многие и думают так, мне и Маканин говорил: «Ты сидишь, обложившись словарями, из одного слово, из другого слово выдернешь».
Ага! Я ему: «А ты попробуй. Хоть миллион словарей ты раскрой...» Слова обладают странной особенностью. Попало слово, а я не помню его значения, раскрываю словарь и вижу столько прекрасных слов – целая вереница. Но как только словарь захлопну – ни одного в голове не остаётся!
Ты ими восхищаешься, но они тут же пропадают. Странное таинство слова. Я всё ссылаюсь, что у меня плохая память. Многие помнят стихи наизусть целыми книгами, но они же эти слова не помнят. Какая-то тайна в этом кроется. Почему-то слово не хочет остаться в человеке. Раньше оно находило жилище в душе, пусть и не каждого человека, но в одном из тысячи, а сейчас и в одном из миллиона оно не хочет оставаться. Убегает. Мы какие-то давно уже испорченные. Потеряли какую-то национальную конструкцию, свой архетип мы, наверное, утратили.
То, что ты говорил, это способность радоваться. Когда Марфа Крюкова или Кривополенова, исполнительницы былин, выпивали рюмочку, у них шло их пение из радости душевной. Они этот мир видели и восхищались. Они не знали, что это красиво. Я спрашивал у простых людей: это красиво? Они: а что такое красиво? Слова «красиво» нет в народе. Не было. Только у интеллигенции. А радость душевная происходит, и из радости душевной песнопения былинные, речитативы, образы, метафоры удивительные, мне их сейчас и не воспроизвести. Все эти птицы, гуси, вьюги…
Это потому, что у народа удивительно богатая душа. Я пробовал вспоминать снег, камень. Только на Севере метафор снега около 120. Только на Севере! А такие метафоры, но иные уже, и на Донщине, в Сибири, Дальнем Востоке. Но русский человек, приезжая, везде разговаривал без переводчика. В простоте, без искусности, в схоластике не мог жить человек. Ему надо было всё украсить. Камень. Казалось бы, ну и что. Но 80 названий камня! А уж про землю и говорить нечего! Столько метафор земли, ветра. Весь мир был одушевлён, оживлён и украшен. Наша земля была красно украшена реками. Но она была и красно украшена мыслями и языком, чувствами. Значит, Богом украшена. И про книги говорили: книги – это реки, напояющие вселенную. А сейчас книги – это товар. Как изменяется мир совершенно! Исчезает крестьянство, исчезает живая жизнь на земле – матери. И сам язык скукоживается. Душа даже более сейчас материалистична, чем была при советской власти.
А.П. А ты мир, в котором живёшь, принимаешь.?
В.Л. Нет. Нет. Однозначно.
А.П. Ты этот мир отвергаешь.
В.Л. Да, полностью.
А.П. Я этот мир принимаю. Меня с этим миром примиряет возможность его изображать. Я набрасываюсь на него, как на еду отвратительную, но неизбежную, его изображаю. Меня в этом мире держит только творчество. Я сражаюсь с ним в творчестве, и сам странным образом его закрепляю, продлеваю.
В.Л. Раз ты с ним борешься, значит, ты его не принимаешь. Ты бы писал о нём с любовью, а не с такой аффектацией, не с таким гневом, с такой неприкрытой ненавистью. Ты его не принимаешь как раз.
А.П. Я от него не отворачиваюсь. Я его принимаю как объект своих атак.
В.Л. Да, как объект ненависти, отвращения. С одной стороны, у тебя любовь, которую ты описываешь с такой чувственностью и с таким темпераментом. А ненависть к этому миру, ворвавшемуся обманом к нам, ты смягчаешь только любовью мужчины и женщины. И находишь отдушину для себя, чтобы совершенно не испепелиться душою. Потому что если всё время ненависть на ненависть, человек сам сгорает. А любовь к женщине, к матери, старику, герою помогает. Они твои спутники, помощники в твоих борениях.
А я не нахожу струну. Я говорю: да, я за русский национализм и за русский социализм. Так можно сказать. Но с другой стороны, я говорю: русский человек тысячи лет жил при частной собственности, он не отвергал её, не убивал друг друга, себя, не переживал по поводу частной собственности.
Только 70 лет была общественная собственность. Я считаю, что можно найти какой-то ключ, камертон, чтобы воодушевить русский народ к жизни. Он способен заново всё начать, потому, что он начинал свой путь многажды в истории. Может, 10, 20, 100 раз начинал, потому он и такой живучий.
Только укажи путь – и русский народ начнёт этот путь исполнять. Но те, кто взяли власть обманом, они этот путь указать не хотят. Потому что укажи путь – и всё, все их старания превратятся в уголь.
У русских – темперамент, схватчивость, упорство, они в короткое время смогли бы исполнить по крайней мере экономические задачи, о которых так хлопочут. Нация себя может накормить, особенно на наших просторах. Пять, от силы восемь лет, – и нация себя уже будет кормить, если захочет власть. Но она антинародная.
Я считаю, есть какие-то щели, пустоты, куда можно вторгнуться русскому характеру и там обустроиться. Русский человек и в пещерке может жить, и в лесной избушке. Он терпелив и непритязателен.
Вторая беда. Он уцелеет даже в этом обществе сатанинском, если под себя будет устраивать. Но цивилизация, культ тела, культ плоти противопоказаны русскому человеку. Потому что русский человек родился и выпестовался в особых тяжелейших условиях, неповторимых для мира. Поэтому у него такая психология, одежда, норов, всё приспособлено, чтобы выжить в тяжелейших условиях.
Цивилизация окутала его благами: телевизор, тепло, газ, какие-то удовольствия. Они изнеживают человека. Человек городской портится на глазах.
Я со страхом думаю: случись несчастье, мы погибнем не от войны, не от атомной бомбы, а от того, что не сможем сами себя кормить и защитить. Уже нет того воина-крестьянина, который мог спать в окопе промёрзшем. Согнулся корчужкой – и заснул. Дали ему водки 100 грамм, пшенки, он поел. Ни один солдат мира не мог эти условия переносить.
Этой закалки, долготерпения в новом человеке уже нет. И чем дальше будет новая цивилизация, тем больше будет меняться характер русский, к сожалению. Способность переносить несчастья, тягости сердечные, жизненные – утрачивается. Это, может, самое большое зло новой цивилизации, которое нам приготовили.
Почему я так ратую за крестьянина? Не будет крестьянина – не будет России. Потому что крестьянин, несмотря на все блага, даже если будет у него хороший дом со всеми удобствами, всё равно вынужден жить в экстремальных условиях. Встать надо в 5 утра, обиходить скотину. Это тяжело даже при самых новых методах производства, машинах.
Даже двор свой обиходить, запасти дрова и так далее. И до самой ночи он в труде. А труд исцеляет человека. Лиши труда – и он погибает. Если крестьянина удастся сохранить – миллионов 30-40, которые могли бы жить на своей земле в своей усадьбе и плодить потомство, – тогда русская нация будет неизменна.
Они не будут вариться в чреве городском, погибать, не внося ничего в культуру национальную. И будет как бы такой национальный резерв, там будут и солдаты рождаться, и пролетарии.
К сожалению, пролетарии изнежены цивилизацией, пропагандой, рекламой. Сейчас уже большинство пролетариев заявляют: а почему мы должны идти в армию?
У нас даже мысли такой не было – почему идти? Надо защищать Родину. Мне было 19 лет, я пошёл в армию. Мне бы сказали: надо воевать, я стал бы воевать. Не было никаких сомнений. Я верю всей душой, что шли добровольцы во время войны, сотни тысяч добровольцев. Потому что не было другого сознания – было национальное сознание. На Родину враг напал – надо сокрушить его, защитить Отечество.
А была такая мысль еще: если бы я в армию не пошёл, а я был маленький – метр сорок пять – надо мной девки бы еще больше смеялись. В армию не взяли, наверное, у него какая-нибудь болезнь, какой-то ущербный он, ненормальный.
Тогда было достоинство – в армию идти. Из армии приходили в мундирах: лычки, знаки отличия, блямб полная грудь. Это желание в народе уже исчезает – с охотой пойти в армию, чтобы защитить Отечество. Все отлынивают. Эта болезнь не в деревне родилась. Город, цивилизация новая, утехи плоти принесли эти чувствования, совершенно лишние для русского человека.
А.П. Постарайся выстроить синусоиду своей судьбы в литературе. Ты же развивался не сам по себе отдельно, ты же развивался в этих струящихся волнах, направлениях литературных, ты входил в стыки всевозможные – как ты ощущал литературный процесс в наше с тобой время, и как оно перетекло в нынешнее время, после 91-го? И что теперь? Ты шёл по одному руслу литературной реки, я шёл по другому руслу.
В.Л. В 1980 году примерно, когда я написал повесть «Домашний философ», мне пришла мысль горестная: и что, я буду писать повесть за повестью, повесть за повестью? Не случайно говорили, что тогда атмосфера затхлости была. В 1980-1981 годы было ощущение невыносимой затхлости. Вроде бы пили, ели, ездили карнавалами по всей стране, застолья дикие…
А.П. В 80-е?
В.Л. Да.
А.П. Нет. Был всплеск деревенской прозы: Распутин, Белов.
В.Л. Я говорю о себе. Всплеск уже прошёл. Он был с 1970 по 1974 годы. Я тогда взялся за «Раскол». Думал: «Возьмусь за работу, которую буду писать столько, сколько захочу». Начал, как будто у меня впереди жизнь вечная. Вот вечная жизнь впереди! Принялся я писать, мне было 43, а закончил, мне – 58 лет. Тогда я очнулся: «Боже, мне уже 58 лет!» Вот та новая река.
Иногда мне жалко, что я втоптал столько лет, потому что я другим ничем не занимаюсь. Я пишу одну работу всегда, пока не закончу, потом другую.
Иногда жалею, а потом думаю: если бы не втоптал столько лет, то так бы и писал повесть за повестью. А они не дают гордости душевной, плотности внутренней за свою работу.
Когда написал роман «Раскол», не встретил никакой благодарности человеческой. Печатать никто не печатал. Время тогда было, сам помнишь, какое дикое. Получалось, что я написал роман в стол. Когда опубликовали, тоже никаких впечатлений. Было только ёрничанье, что два романа есть – Леонова «Пирамида» и Личутина «Раскол» – которые никто никогда не прочитает.
Вот и «Раскол». Поскольку редко хожу в церковь, то не Бог тускнеет, а вера. А вера требует постоянного хождения в церковь, постоянного причастия, исповеди. Это необходимое условие. Но мозг мой литературный, интеллигентский, будто бесы постоянно подговаривают: «А зачем это нужно? Это и не надо вовсе. Поступай по совести, вот и хватит, вот и Бог твой – совесть».
Но когда я покрестился, это мне помогло не только для жизни, но и в работе. Я взялся за сложную сторону церковной жизни – саму обрядовую сторону, которую не знал практически. Предметно очень сложно описать все ритуалы. Мне надо было мистическим образом докапываться. Я писал на ощущениях. Это была та самая река православная, куда я вступил. Не знаю, стал более православным или нет, но это чувство мистическое мне помогло.
Настоятель Иверского монастыря архимандрит Ефрем, прочитав мой роман, пригласил меня на встречу. У меня был единственный вопрос: есть где-то у меня неточности в изображении церковного мира? Он говорит: я ничего не нашёл. Ещё сказал: «Меня удивило, насколько точно вы изобразили монашескую жизнь Никона. Откуда вы могли это знать?»
То есть, крестившись, я вошёл в новую реку, это помогло мне выстроить роман.
Хотя первая книга романа была слабая. Я никак не мог завести себя, и виноват был язык. Я думал: как они должны говорить все? Семнадцатый век. Я полагал, что царь своим языком говорит, бояре другим, купцы третьим, монахи четвёртым. Бился, бился. Лишние герои, затянута первая книга. А потом меня осенило: а ведь они тогда говорили все на одном языке! Другим был мир-то. Язык-то был у всех один. Царь говорил тем же языком, как простой смертный рабичишко.
И когда у меня эта мысль родилась – все герои у меня зашевелились, задвигались, ожили, все задействовали.
Но, Саша, если о твоей реке, то в первых твоих романах много было журналистики, внешнего взгляда, гораздо меньше душевного и духовного. С афганской повести «Дворец» уже в тебе заработала душа. Она тебе помогала проникнуть в сокровенную суть простого солдата, офицера. Ты стал задумываться вплотную о смерти, именно о смерти военного человека. А где смерть – там всё обострено: любовь, радость, обыкновенная плотская жизнь – всё ярко.
Может, солдат не признается, но насколько всё обострено у него внутри! Он ест сейчас кулеш пшенный с мясом, а крикнут: «К бою!»– и всё! Кулеш этот, может, последний. Он не говорил, но внутри всё это жило.
Повести твои этим чувством насыщены. Это новая твоя река. А как дальше пойдёт, откуда мы знаем?
А.П. У меня есть знание, что в русской истории русское государство три раза прикоснулось к небу, ощутило свою святость. Первый раз это было при старце Филофее в Спасо-Елиазаровском монастыре, где он впервые обосновал русскую государственность как святую, православную, третьеримскую. Как государственность, которая от Бога, мессианскую государственность.
Второй раз это было в Новоиерусалимском монастыре, который Никон построил как космодром, куда должно было свершиться Второе Пришествие. Перенёс туда всю топонимику Святой земли, считал, что только русская земля является святой, и только здесь быть Христу. И третий раз это было при Сталине, который одержал мистическую победу и показал, что русское сердце, русское государство – искупительно. Оно приносит страшную Христову жертву и исправляет пути человеческие. Кто такой для тебя Никон?
В.Л. У меня всё время меняется отношение к нему. Сначала было отношение как к главному раскольнику, который вместе с Алексеем Михайловичем сбил Русь с заповедного пути, в пучину драмы бесконечной столкнул ради честолюбия. Хотя я жалел его как страстного человека и страдающего, потому что невзгод много перенёс в силу характера вспыльчивого, темпераментного.
А потом думаю, может, он – самый выдающийся человек XVII века. Каждый век в России под каким-то знаком происходит. Если XVII под знаком Никона, то XVIII под знаком Ломоносова, XIX под знаком Пушкина и так далее.
Никон был наделён бесконечными дарами божественными, талантами во всех областях. За какую бы ни брался, везде он был отличен от всех. Он далеко опередил своё время. И задачи, которые он ставил, были огромны.
Сейчас если бы появился Никон, было бы хорошо. В данный момент необходим исповедник нравственности. Он церковь хотел поставить во главе государства, как в Иране теперь. При распаде мировой нравственности такие, как Никон, как Хомейни, – просто необходимы, чтобы спастись в этом разгуле сластолюбия и содомии.
Конечно, он тогда появился не ко времени и затеял такую бучу с царём, из-за этого Россия схлопотала драму бесконечную – раскол. Раскольник – не Аввакум, а раскольники – Никон с царём.
Потом Пётр. Его не случайно называли исчадием ада, русский народ очень понимал тех, кто руководит им. Сейчас на стрелке Москвы-реки он стоит, до неба рукой касается. Это масонский идол, знак этот говорит о том, что Русь завоевана чужеземцами. И когда смотришь на Путина в кабинете, за ним всегда стоит маленький Пётр. Они без Петра никуда.
Вся жизнь, с раскола начиная, с начала 17 века, под знаком Петра идёт, под знаком мирового масонства.
А.П. Пушкин под знаком Петра прожил.
В.Л. Нет. Ни под каким знаком масона он не жил. Это было баловство. Тогда было модно по-мальчишески. Это была игра такая, а кто и всерьёз. Потом опомнились. Их вовлекали, конечно. Пушкин был настолько гениален, что избежал этой хвори.
А все власти с Петра не могут избежать этой хвори. Для них бог – это Пётр. Попробуйте его запятнать, уронить.
А.П. А Сталин?
В.Л. Сталин – это Сталин. Совсем другая фигура. Пётр поддался русофобии, чужебесию. Он первый, кто пнул церковь под зад. Если Никон хотел поставить церковь во главе государства, то Пётр поставил к собачьей кормушке, унизив, сбросил колокола. Величайшее святотатство и кощунство! Такого ни один раскольник не мог себе позволить. Колокол – это голос Бога. Он колокола свалил, и церковь превратил в контору при царском дворе. Всё! Началась болезнь, хворь тяжёлая.
Сталин – наоборот, от чужебесия перешёл к русофильству, к постижению своего Отечества как Богом данного. Он подошёл к Грозному, к истине Грозного. Когда Ивану Грозному посоветовали, улещая: «Поклонись под папу – и примешь Византию», государь ответил: «У нас своих земель хватит».
И в этом даже Сталин повторил величие Ивана Грозного, самого великого государя, который правил в России. Может, в мире он – был самый великий государь.
К Сталину у меня менялось отношение. Мальчишкой, в «оттепель», в 60-е годы я считал его извергом. Я оперировал плотскими ощущениями. Вот бедно живу. Мать в страданиях. Отец погиб. За что? Эта конура наша, эта бессмысленная жизнь... Виноват кто? Конечно, Сталин. Этому мотиву потворствовали шестидесятники. Они играли на этих струнах: что дала вам советская власть? Ничего кроме нищеты, голода и холода, несчастий. Тоталитарный режим съел ваше настоящее и проглотил ваше будущее. Это в нас сидело.
Я в те времена был ужасно воинственный. Помню, в армии, было мне 20 лет, утром, когда вставали, вместо того, чтобы бежать на зарядку, схватывались в споры. Я, и со мной заодно солдат по фамилии Чемерис, сын секретаря молдавского, который был расстрелян, ругали всё советское, а кругом были солдаты-коммунисты. И вот мы, как цепные псы, схватывались. Прибегал взводный и нас всех растаскивал. Мы вдвоём огрызались. Споры у нас были по поводу Сталина, Ленина, социализма. Прямая антисоветчина была. А это был шестидесятый год.
А потом как-то постепенно взрослел, извилинки реденькие стали цепляться. И образ вырисовывался не с позиции плоти своей и физиологических ощущений, а анализируя обстоятельства: что случилось со страной, что такое революция. Почему она произошла? Это народная необходимость или нет? Кто её совершал?
Когда всё это проанализировал, Сталин нарисовался мне пусть не спасителем, но гениальным человеком. С этим ощущением живу, несмотря на цифры, которыми нас давят: миллионы убитых, миллиарды арестованных, триллионы закопанных. Цифры возрастают, но нас это уже не может сбить. Почему?
Я учился в университете на втором курсе журналистики, и к нам приехал выступать бывший секретарь Ленинградского обкома партии. Он 20 лет провёл в лагерях. В войну он строил Норильск, арестованные там в мороз ходили в деревянных сандалиях.
Издали смотрю на него: думаю, как сохранился человек! Лет за 60 ему, если отсидел. Белые волосы, голубые глаза, сам мощный, здоровый – под два метра. Он закончил выступление и воскликнул с пафосом: «Знайте, товарищ Сталин ни в чём не виноват!» Надо же, думаю, столько отсидеть, исстрадался.
После выступления подхожу к нему, и что ты думаешь? Вместо этих голубых глаз какая-то слизь, две улитки, глаза наполнены кровью. Всё лицо покрыто мелкой сетью гипертонических трещинок, сосудов. Вместо волос, издали белых, жёлто-зелёная плесень, прилипшая к большому черепу. Я увидел, как жёстко его покарябала, измолотила, лагерная жизнь. И надо же: «Товарищ Сталин – гений! Знайте, он ни в чём не виноват!»
Конечно, я с усмешкой тогда это воспринял, но фраза залезла во мне глубоко.
Сталин – такая же трагическая личность, драматическая, как большинство из нас, ныне живущих. Мы же вместе со Сталиным переживали это время.
Мать у меня была дочерью лишенца и пережила самую тяжёлую жизнь: в 12 лет девочкой на сплав уже по северным рекам ходила.. Жизнь лишенцев – это же страшное дело: налогами обкладывали... Никогда не слышал, чтобы она ругала Сталина. Не потому, что боялась. Меня ругала, что я такой несоветский человек: «Твоя участь – кончишь жизнь в тюрьме. Кто тебя таким воспитал? Я тебя таким не воспитывала». Советский человек! Вот так вот… Я думал: «Почему же мать не ругает?» Мать рассказывала, что бабушка ругала Сталина. Она называла его «жид проклятый». Мы тогда не знали, что это за слово такое, кто такой жид, между прочим. Еврейского вопроса у нас на Севере не было.
А.П. Как не знаешь? От слова «жито».
В.Л. Да, дедушка мой Житов был, фамилия матери моей – Житова.
А.П. Покы жито, поты быто? Помнишь, как мы берёзу валили в 93-м году?
В.Л. Помню.
А.П Помнишь, как ты меня чуть не уморил?
В.Л. Где?!
А.П. В бане!
В.Л. Да.
А.П. А помнишь, как я тебе поросёнка подарил, а ты из него чудовище вырастил?
В.Л. Да…И всё это описано в книге переживаний «Октябрь-93: вид из деревенского окна».
А.П. А помнишь, как мы с тобой песни пели? Как любили водочку выпить и заголосить?
В.Л. Ну, как не помнить-то…
А.П. Помнишь, как ты меня дурнем обозвал?
В.Л. Кем?
А.П. Бездуховным дурнем. «Не смей о душе писать!»?
В.Л. Да ладно тебе. Это в связи с афганским вопросом. Восемьдесят третий год. Боже мой, так давно это было… Были молоды, гордоваты, нетерпеливы, заносчивы и задиристы, и считали себя провидцами… Я тебя тогда понимал поверхностно, не знал твоей судьбы и во многом ошибался. Хотя, до сих пор считаю, что мы зря в Афганистан зашли.
А.П. Да ты до этого еще дорастёшь. До Никона дорос постепенно.
В.Л. Нет. Я и поныне считаю, что это была израильская провокация, чтобы рассорить нас с арабским миром. Все военачальники, которые там были, тоже так считают.
А.П. Ну и дураки… А я остаюсь сторонником афганского похода, на том и стою.
В.Л. Значит, верен своим идеалам.
А.П. Странно: нас на челне-то было много. Сейчас мало. Всё меньше и меньше: кто на другой чёлн пересел, кто на берегу остался. А мы с тобой плывём.
Я тебя поздравляю с днем рождения. Храни Господь тебя!