Текст книги "Газета Завтра 161"
Автор книги: "Завтра" Газета
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
В тот же миг открылась какая-то дверь и на пороге в свете хлынувших из нее лучей вырос силуэт внушительного мужчины. Позади него в светлой комнате за столом сидели несколько человек и все выжидательно смотрели на нас.
Я назвала квартиру, в которую мы пришли.
– Вход рядом, – недоброжелательно бросил мужчина и проследил за нашим уходом.
Приключение носило авантюрный характер, но Леонова оно развеселило. Оно походило на случай из его творческой биографии, когда однажды в его работе что-то застопорилось, и он дал в газету объявление, что купит для своей коллекции кактусы. Вскоре стали поступать предложения. Писатель ходил по квартирам, подолгу разговаривал с их обитателями. Все это были разные и очень интересные люди, как правило, старожилы, с характерным московским говором и огромным запасом исторических сведений и наблюдений о старой Москве. Услышанное оседало в творческом восприятии писателя и впоследствии вошло штрихами в его произведения.
Кактусы Леонов избрал не случайно – ими занимаются, как он и предвидел, люди, склонные к наблюдениям и раздумьям, живущие обычно в старых домах, с устоявшимся бытом и своей историей, такие же, как дом на Скатертном, со сложными входами, запутанными коридорами, где находилась нужная нам квартира.
Картины Леонов осматривал бегло, своим стремительным шагом молча переходя от картона к картону. Я следила за выражением его лица, стараясь уловить впечатление – оно было непроницаемо-сосредоточенным. Несколько дольше он задержался возле изображения Сталина, но тоже ничего не сказал.
Прощаясь учтиво поблагодарил хозяйку квартиры, мы молча вышли на Скатертный переулок. И тут он спросил:
– Насколько я понял, это ваш друг?
Я растерялась. Конечно, зачем бы мне было приглашать его в чужую квартиру – лагерная тема ведь вышла из-под запрета. Был опубликован и “Один день Ивана Денисовича”, другие материалы.
– Нет, нет! Я даже его не видела, – заверила я.
Леонов задумчиво покашлял, спросил, что я думаю вообще о Сталине? Трудно было ответить на этот вопрос. Чувство мое было сложным. В годы его правления прошла почти вся моя самостоятельная жизнь: с начала тридцатых годов, когда меня, ленинградскую школьницу пятого класса “Ж” – сколько же было тогда детей! – вместе со сверстниками – в васильеостровской 613-й школе остался только один пятый класс – через биржу труда определили на производство, вернее, в школу фабрично-заводского ученичества.
Я попала на “Красный треугольник”, закопченые краснокирпичные корпуса которого протянулись вдоль Обводного канала. И там под частушку “Эх, калина, калина, шесть условий Сталина…” стала осваивать рабочую профессию. Строящейся индустрии нужны были квалифицированные кадры, и их готовили одновременно с великим энтузиазмом создаваемыми гигантами первых пятилеток.
На Обводном канале был и рабочий клуб с просторным спортзалом. И мы, искупавшись под душем после пыльных, пропаших бензином и хлористой серой цехов, прыгали, кувыркались, в соревнованиях получали награды – и тоже с именем Сталина.
Парни с завода, особенно дюжие шинники, шли в авиашколу, становились сталинскими соколами, в войну завоевывали победу Родине, которую любили искренне, глубоко, как величайшую святыню, завещанную им поколениями предков. “О светло светлая и прекрасно украшенная земля русская…” доносилось к ним из глубины веков.
Первые годы войны я служила в одной из авиационных дивизий и была свидетелем, с каким самоотречением эти соколы защищали страну, тогда возглавляемую Сталиным. Помню триумф Победы, всенародное ликование, салюты в честь победителей, тысячеустно повторяемое имя Сталина, портрет которого парил над вечерней Москвой в лучах прожекторов. Все это было неотделимо от любви к своей Родине, гордости за успехи ее, прошедшей через жестокие испытания.
Не миновало меня и то, что связано с другой половиной лица, изображенного на портрете: моя семья не избежала репрессий, что хотя и оставило шрамы в моем характере, породило комплексы, но не отравило живого восприятия жизни, любви к России. Может быть, поэтому я видела в непарадной стороне портрета не только озлобление и жестокость, но и ужас ослабевшего человека, которому грозит потеря всего завоеванного величайшими жертвами и неустанным, поистине нечеловеческим трудом. Об этом я и рассказала Леониду Максимовичу.
В те дни газеты публиковали сообщения о состоянии здоровья Сталина. Страна жила в ожидании развязки. Накануне траурного сообщения ЦК, Совета министров и Президиума Верховного Совета страны я слушала один из идущих в Москве судебных процессов о крупных хищениях в системе торговли.
На скамье подсудимых сидел худощавый жилистый человек лет пятидесяти. Он как-то вызывающе откинулся на спинку скамьи, широко расставив свои тонкие длинные ноги. Я почему-то все время смотрела на него, на эту позу полного равнодушия и даже презрения и к обвинению, и к самой процедуре суда, что как бы застыло в его выцветших, водянистых глазах и в механически-небрежных ответах судье.
Следствием установлено, что, будучи завом небольшого овощного магазинчика, он похитил более двух миллионов рублей – сумма колоссальная по тем временам.
Судья спросила, куда же он дел эти деньги – квартира его оказалась пустой.
– Проиграл на бегах, – небрежно бросил он, не меняя позы. Не помню, по какой причине слушание дела было отложено. Я подошла к судье – молодой круглолицей женщине. Она была расстроена, сказала хмурясь, что подобные процессы особенно характерны для последнего времени.
– Вы видели, как он себя ведет? Будто уверен в своей безнаказанности. И эти сообщения… Что теперь будет – страшно подумать…
С чувством душевной усталости я вернулась домой и сразу уснула. Все это до ощутимости видится и сегодня. Такое не забывается…
В начале ночи очнулась – меня тормошила курьерша: “Вставайте скорее. Вас вызывают в редакцию: умер Сталин”.
Помню испуганные мамины глаза, пытливо насторожившегося сынишку, молча сидевшего на кровати, наблюдавшего за происходившим. Девятилетний, он все уже понимал, участливо относился к моим командировкам.
В кабинете главного редактора было полно людей – членов редколлегии, писателей, сотрудников газеты. Свет приглушен. Все тихо переговариваются, сообщая друг другу подробности еще не передававшегося по радио сообщения. Деловито суетится заведующий корсетью Никитич, на цыпочках перебегая от главного редактора к междугороднему телефону, хрипловато-скрипучим голосом передает собкорам задание Симонова: “Будьте среди народа. Будьте вместе с ним. Рассказывайте о его мыслях и чувствах, о том, что увидите на местах”…
Я не помню лица Константина Михайловича: вернее, не вижу его. На слуху его картавящая речь и тихий печальный голос. Он как-то рассеянно говорит с писателями, направляемыми в разные города, на крупные стройки, на флот, к пограничникам.
Напротив него, за тем же длинным столом, сидит ответственный секретарь редакции Коротеев Василий – Вася. Он прикрывает глаза, пряча непроизвольные слезы. Директор издательства Медведев, как всегда подчеркнуто значительный, гордящийся какой-то своей родственной связью с верхами, вручает отбывающим командировочные удостоверения и деньги, которые берет из открытого сейфа Симонова – ночь, бухгалтерия не работает, а утра ждать некогда.
Симонов и члены редколлегии дают отбывающим дополнительные наказы. Я получаю командировку в Грузию, на родину Сталина, напутствует меня Дмитрий Гулия. Он советует, где остановиться, с кем связаться, к кому обратиться за помощью. Протягивает блокнот, говорит: “Все, все запиши. Это история…”
Темный предутренний час. Я мчусь в машине по спящей Москве. Суровые и мощные стоят кремлевские стены. От них исходит дыхание древности, живое ощущение тайн истории. И вот уже Покровский собор, застывший в лучах прожекторов. Минуя Большой москворецкий мост, узкие улицы Замоскворечья, машина выносится на шоссе. Во мгле вырастает разоренная церковь с пятью поникшими головками куполов. В свете фар ползут по шоссе косицы поземки, заметая след уносящейся впереди машины. Несколько мгновений мелькает красный ее огонек, но вот и он исчезает. За окнами пустота.
Ночных пассажирских рейсов в Тбилиси нет. Я устраиваюсь на каких-то мешках грузового ЛИ-2, пытаюсь писать, но чувствую – не хватает слов, то, что произошло, еще не осмыслено.
В Харькове у столба с репродуктором группа мужчин с обнаженными головами уже слушают первое сообщение из Москвы. В диспетчерской плачущая женщина настойчиво повторяет: “Как же мы теперь будем жить без него? Что будем желать?”
Что ей ответить? Говорю: “Продолжать работать…” Она соглашается: “Конечно. Но я не об этом. Кто теперь заменит его? Найдется ли равный?” И снова плачет. Говорит, что он и ей передал свою силу. С ним она стала чувствовать себя частицей страны, участвующей в большом и всеобщем деле. И жизнь обрела целесообразность даже здесь, на своем небольшом участке работы. И снова: “Как теперь будем жить?..” Я записала эти ее слова – первую реакцию на происшедшее.
Дальше я лечу уже на другом самолете. В Кутаиси встречные машины везут в столицу цветы. Разносятся траурные мелодии, в аэродромной жизни царит какая-то молчаливая торопливость.
Еще рывок – посадка в Тбилиси. Звоню из гостиницы на корпункт. Там все давно известно, уже ушла в Москву статья известного поэта Ираклия Абашидзе. С корреспондентом газеты Тинатин Донжашвили договариваемся о встрече и вскоре вместе едем по улицам города, безлюдным и молчаливым. Гнетут затаившиеся дома, тяжело ниспадающие траурные флаги, сиротливая обнаженность еще не распустившихся деревьев, зябко замерших под низкими серыми облаками.
Все зрелищные предприятия не работают, рестораны закрыты, магазины не торгуют…
До сих пор живет в моей памяти красивое, затуманенное лицо Тинатин Георгиевны – Тины. Мы работаем на корпункте, разговариваем с писателями – молчаливо сдержанным и сердечно отзывчивым Иосифом Гришашвили, с Георгием Лебанидзе, Родионом Коркия, с теми, кто приходит или звонит по телефону, рассказывает о встрече со Сталиным, восхищаясь его проницательностью, остроумием, обширным знанием литературы, проблем развития национальных культур. Но говорят уже не как о живом, соблюдая древний закон человеческой нравственности, – об умершем или только хорошее, или вообще ничего.
Время утекало в этих разговорах, в хлопотах о поездке в Гори, в самой поездке по Военно-грузинской дороге, проложенной через Главный Кавказский хребет, в окружении строгого величия гор, задумчивой дремоты древних развалин, одинокого храма, в первобытной тишине, где глохнет даже рокот мотора, затихают мысли о происходящем в стране.
В Гори все изменяется – здесь людно, особенно в мемориальном центре. Маленький дом-музей окружает многотысячная толпа. Темные одежды женщин, приглушенные голоса. Из мерного звучания их выделяются отдельные фразы:
“Сына потеряли, и какого сына!” Сказавший это стар. Серое в крупных складках лицо, отрешенный, обращенный в пространство взгляд.
На одной из ведущих к музею дорог Тину останавливает пожилая женщина. Темный платок обрамляет ее красивое тонкое лицо, выражающее глубокое потрясение. Она робко о чем-то спрашивает Тину, и та, приобняв ее за плечи, что-то участливо ей объясняет. Они говорят на родном языке, и я, отойдя в сторону, издали смотрю на их выразительный, свидетельствующий о душевной близости, разговор. И по мере того, как Тина что-то ласково говорит, женщина все ниже опускает голову.
– Это крестьянка из дальнего селения. Вы видели ее обувь? – сказала Тина, глядя вслед медленно и тяжело уходившей женщине. – Знаете, о чем она спросила? “Доченька, а правда ли говорят, что царь-то наш заболел?” Ведь не поверила сообщению, сама пошла узнать, надеялась, что слухи неверные. Она даже слова “умер” произнести не могла…
На глазах у Тины слезы сочувствия уходящей крестьянке. Позже, в Тбилиси, когда заполночь мы делились впечатлениями о пережитом и я рассказывала ей о подростке, которого видела в доме-музее, она скажет: “Я никогда не знала, что так любила умершего. Только понять не могу, почему у нас в Грузии были уничтожены триста лучших семей?..”
Возможно, что через три года, после ХХ съезда партии, она получила ответ на свой вопрос. Может быть. Но только слишком все это серьезно. Сказано было о всенародной трагедии. Сказано, но не объяснено, что породило множество разных суждений. Кое кто уже стал поговаривать, что в некоторых он не виновен, что кто-то, зная его подозрительность, воспользовался удобным моментом и под шумок убирал неугодных лично ему людей. Кто знает, может, и так, слишком уж много у нас напутано. Потомки, конечно, до истины докопаются, как бы ее ни старались запутать.
Но вернусь к подростку, которого видела в доме-музее, где на низком столике лежала раскрытая книга с записями посетителей.
Худенький бледный подросток стоял перед ней, стараясь подавить охватившее его волнение. На тоненькой шейке вздрагивал маленький кадычок, кисти рук, сжатые в кулачки.
Но вот он вздохнул, сделал шаг и начал что-то быстро записывать в книге. Удалился он твердым шагом взрослого человека, выполнившего свой долг. Я прочитала эту запись: “Клянусь, я никогда не забуду твое светлое имя…”
Если книга цела, то сохранилась и запись, и имя подростка-семиклассника одной из горийских школ. Эта, может быть, первая в его жизни клятва.
В той же книге оставили свою запись представители Союза трудовой молодежи Албании, бакинцы-нефтяники, приезжавшие в Гори в те траурные дни. И глядя на происходившее, думалось, что любовь – органическая потребность человека, что небрежное обращение с ней часто приносит непоправимое зло…
Все это напомнила мне картина грузинского художника, с которой смотрел на зрителя двуликий человек, игравший столь сложную роль в народных судьбах, пришедшихся на столь же сложное, противоречивое время. И одно из таких типичных противоречий проявилось во время нашего возвращения в Тбилиси…
На той же Военно-грузинской дороге, неподалеку от древнего города Мцхеты, нас начала настигать какая-то черная “волга”. Заезжая слева, она стала теснить нас к обрыву. Мы избежали катастрофы. В окнах “волги” мелькнули гогочущие лица парней, довольных, сытых, выражающих вседозволенность. Так же лихо их машина умчалась вперед.
Мы, наверное, никогда не узнали бы, кто они были, эти “весельчаки”, если бы их машину не задержали возле контрольно-пропускного пункта. Тогда и выяснилось, что это были руководящие работники грузинского комсомола.
Возмущению Тины не было границ, когда они, продолжая веселиться, заявили, чтобы мы забросали их тухлыми яйцами.
Работники комсомола, те, кому должно было перейти наследство ушедшего. Не их ли пришествия боялся Сталин?
Может быть, отсюда и жесткость, и злоба, и леденящий ужас, запечатленный художником, проникшим во внутренний мир этого, выдающегося человека, и запечатлевшего его в вылезающем из орбиты глазу. Так, по крайней мере, казалось мне, участнице событий времени “Великого прощания”.
Утро девятого марта, последнего дня Его пребывания на земле, было пасмурным, тихим. Серые облака давили на землю, на плоские ветви атласского кедра, растущего возле гостиницы. С улицы доносился какой-то неясный шорох. Я выглянула наружу: по дороге, шурша подошвами по асфальту, шла молча колонна людей. Вскоре и я присоединилась к текущему на площадь потоку, и вместе с грузинскими писателями, оказалась среди плотного скопления заполняющих все обширное пространство людей.
Глубинный гул голосов, звуки траурной музыки, как куполом, накрывали площадь. Все ждали начала прощальной церемонии. Вот в репродукторе раздался щелчок, все сразу стихло. Торжественно-скорбный голос диктора сообщил о ее начале, затем стал прослеживать, как совершался последний земной путь на лафете орудия генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина.
Все находившиеся на площади люди молча следили за этим медленным движением процессии, сопровождаемой всхлипами похоронного марша Шопена. А затем с трибуны, с того самого места, с которого уходящий еще недавно приветствовал приподнятой до уровня плеч рукой шагавших по Красной площади демонстрантов, раздавались голоса его соратников, обещавших неуклонно следовать по сталинскому пути.
На лицах стоящих на площади людей отразилось напряженное внимание. Казалось, они ждали чего-то главного, не верили, что главное уже совершилось.
Ахнули прощальные залпы орудий, отлетели секунды драматического молчания, и вдруг потоком хлынули торжествующие звуки государственного гимна страны.
Смена настроений была столь внезапной, что все как бы недоуменно замерли. Потом людская масса качнулась, задвигалась и начала распадаться, выливаясь на улицы.
И еще прошло какое-то время, может быть, половина дня, и как-то буднично зазвучали голоса, встречные громко здоровались, обменивались впечатлениями, у подъездов стояли молодые красавцы, провожали прохожих шутками, задевали девушек, которые на них не обращали внимания. Город возвращался к обыденной жизни, и для меня, впервые увидевшей Тбилиси молчаливо замершим, это был совершенно иной, вероятно, тот настоящий город с привычной жизнью, обустроенной поколениями людей, живущих с напором природной энергии.
Не то же ли происходит и со странами, каким бы разрушениям они ни подвергались?..
Еще немногим более суток я прожила в Тбилиси. Чем была занята в это время, с кем встречалась, о чем разговаривала, – как-то стерлось в памяти. Все словно выцвело, съежилось, ушло в глубину сознания. В блокноте сохранились короткие фразы, имена Иосифа Гришашвили, его тезки, поэта Нонешвили, Георгия Лебанидзе, других писателей, названия подготовленных ими для газеты материалов.
Соединиться с Москвой по-прежнему было трудно, телефонная линия была перегружена… Когда же я, наконец, дозвонилась до редакции, Никитич передал мне распоряжение руководства – работу закончить и немедленно возвращаться в Москву. То, что происходило в редакции, касалось уже других событий… Свой блокнот я спрятала в стол и редко заглядывала в него. В памяти и так было живо все, о чем я коротко рассказала Леониду Максимовичу.
Он внимательно выслушал меня и, не касаясь рассказанного и виденных им картин, задумчиво произнес:
– Велика Россия. И все метет… метет… Смотришь, где-нибудь из сугроба торчит нога в носке…
Образ этот, видно, с чем-то был связан, что-то напоминал писателю. Может быть, впечатления военного времени, когда он работал над пьесой “Нашествие”. Как-то я и еще раз слышала от него эту фразу. “Метет… метет…”
“И МНИЛОСЬ МНЕ: ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО…” Глеб Горбовский
* * *
Я в этой комнатке убогой
прижмусь к диванной пустоте
и вижу смутную дорогу
сквозь дрязги -
к вечной красоте.
В окне снежок буянит вьюжный.
Я кофеек волью в уста.
И мне не надо, мне не нужно
от мира больше ни черта.
А там поют кумиры песни,
бряцает бард, кичлив и лжив.
Но одиночество – чудесней,
я это знаю, жизнь прожив.
Быть президентом, править казни
и отменять их на миру.
Но одиночество – прекрасней,
и видит Бог, что я не вру.
Быть патриархом, Бога слышать,
прощать мирянам гнев и смех…
Но одиночество – превыше,
как на вершине… вечный снег.
* * *
Жизни пляска, жизни спешка,
чешут ножки вкривь и вкось!
Чуб взметнется,
вспыхнет плешка,
в горле – мед, иль рыбья кость.
По асфальту, по настилу
барабанят каблуки.
Отрясая пыль и силу,
рдеют быбы-мужики.
И подзуживает сбоку
забубенная гармонь.
К черту – память!
Совесть – к Богу!
Покусаю – только тронь!
Сыпь вприсядку, жарь вповалку,
ножки в пепле и золе…
Раньше дождь – по катафалку.
Нынче – просто по земле.
* * *
Рука, протянутая в воздух,
тряслась, от старости легка.
И мнилось мне: еще не поздно
согреть копейкой старика.
Мужик, бездомный и замшелый,
в картонном ящике – клубком,
еще живой, но вряд ли целый.
Так напои его чайком!
Собачья, шустрая походка,
лицо в запекшейся крови…
Не беспризорник он – сиротка.
Остановись – усынови!
Но отрешенно, томно, мнимо,
во взглядах – скука и тоска -
мы проходили мимо, мимо,
сейчас, как и во все века.
* * *
Я жил всегда – чуть на отшибе,
поодаль от больших идей.
И перечень моих ошибок
ведет угрюмый асмодей.
Но загорелась вдруг рябина,
огнем алея на ветру…
И у меня в глазах – рябило
от птиц, снующих поутру.
Я шел к себе, в свою норушку
с улыбкой глядя на бедлам…
Я день повесил на просушку
с трудом и вздохом – пополам.
( наши ): ДАВАЙ, РЕВЯКИН! Марина Лугачева
Любят в Питер приезжать с концертами всевозможные артисты и “песенники”. Обычно об их приезде город оповещается плакатами, развевающимися на уровне троллейбусных проводов, перегораживая воздушное пространство Невского и других проспектов города. Эти плакаты своей сверхрадостной информацией навевают тоску на жителей Северной Пальмиры. Суровость климата обостряет восприятие, и мерки здесь иные, нежели в бурлящей суетливой Москве. Поэтому даже что-то среднезначимое приобретает цвет абсолютно серый. А от откровенной пошлости и вовсе хочется удавиться. И только то, что с искрой Божьего дара кристаллизуется в этом городе и своей энергией преображает пространство, романтизирует его, становится важным, освежающим, как глоток чистого воздуха.
Этим и стал для жителей Питера концерт Дмитрия Ревякина с Соратниками, который прошел в Концертном зале на Площади Ленина, что у Финляндского вокзала.
В первой части концерта Дмитрий показал свежую программу, исполнил новые песни. Каждая песня обрушивалась на слушателя, подобно природной стихии.
Ты улавливаешь с радостным удивлением то барабанную дробь военного русского марша, то вздох старинного народного напева. И в этом не компиляция, не эксплуатация народного творчества. Здесь природная органика. Понимаешь, что это родное, подлинное, откуда-то из нутра, из недр души народа идущее. То, к чему принадлежат и автор, и весь этот переполненный народом зал.
Что касается меня, то воочию я увидела Ревякина впервые, и он стал для меня откровением: его творчество, его песни не укладываются ни в одно из современных модных течений музыкального мира. Никакой это не рок! Разве что только вспомнились художники, такие, как Честняков, Харитонов, ныне здравствующая Галина Морозова, картины которой сотканы из лоскутков, тряпочек, бусинок и пуговиц. Их искусство тоже невозможно ограничить рамками стиля наив, как невозможно втиснуть ни в какие рамки надуманного и условного всякий истинный талант, дар Божий. Еще меня поразила в Ревякине его манера поведения. Никакой заботы о создании имиджа и отсутствие всякого желания производить впечатление – его удел простота, скромность, утонченность – все то, что отличает истинный аристократизм.
Очень жаль, что концерт был только один. Но, видимо, это обусловлено трудностями и сложностями сегодняшнего непростого времени, о котором Дмитрий упомянул в начале выступления. Желаем Дмитрию Ревякину и Соратникам дальнейшей жизнеспособности и творческих успехов, ждем снова в Питере!
Марина ЛУГАЧЕВА








