Текст книги "Остап Бондарчук"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
IV
Наступил вечер, в гостиной, двери которой были открыты на балкон, находились граф, не умевший скрыть своего беспокойства, Мизя и пани Дерош, по обыкновению грустная и молчаливая. Граф каждую минуту вскакивал со своего места, прислушивался и, уверяясь, что никто не едет, усаживался вновь, чем долее он ждал, тем более терял терпение.
Мизя читала или, вернее, держала книгу в руках, пани Дерош что-то такое работала. О разговоре и не думали, не было предмета для этого. Изредка только восклицания графа прерывали долгое молчание.
Совсем стемнело, граф встал и начал ходить.
Наконец он позвонил, вошел камердинер.
– Чаю! – сказал он.
– Не будем разве ждать? – отозвалась Мизя.
– Разве мы не довольно еще ждали? – возразил сердито граф. – Альфред, кажется, пошутил со мной, объявив мне о своем приезде.
Сказав это, он снова сел и погрузился в чтение газет. Послышался на дворе топот, граф опять вскочил.
– Едут! – сказал он невольно. Мизя с удивлением услышала это восклицание, означающее, что отец причислял сюда же и Евстафия, он не сказал: едет, а едут.
Но вскоре, как бы опомнясь, граф прибавил, наконец: едет.
– Едут! – воскликнула Мизя, бросая книгу. – Ты справедливо сказал – едут.
– Едет, – отвечал с неудовольствием отец. – Надеюсь, это Альфред.
– С товарищем.
– Вечно свое! Крепостной не может быть товарищем. Вот новости!
Мизя пожала плечами.
В то время, как все это происходит в гостиной и граф старается воздержаться, чтобы не обнаружить своего беспокойства, другая сцена была на крыльце. Из экипажа вышли Альфред и Евстафий, но в ту минуту, когда они должны были войти в сени, Евстафий задрожал, побледнел и, схватив за руку товарища, начал говорить с ним по-немецки:
– Послушай, граф, зная хорошо твоего дядю и уважая его, как моего благодетеля, я не смею войти с тобой без его позволения. Я останусь здесь.
Выговорив эти слова, он отвернулся, отер с лица катившийся крупными каплями холодный пот и сел на лавке, на крыльце.
– Ты с ума сошел! – воскликнул Альфред. – Что с тобою делается?
– Не могу войти!
– Был со мною не в одной гостиной берлинского посольства, а здесь опасаешься?
– Потому что там всякий, кто бы ни показал мне пренебрежение, был для меня чужим, понимаешь? Здесь же на мне лежат обязанности, а я вместе с тем горд. Представь себе, если меня встретят оскорбления, ведь я должен буду их хладнокровно перенести. Не пойду, право, поди сам, оставь меня и спроси только обо мне…
– Останемся оба на крыльце, – сказал Альфред, – потому что я не пойду без тебя. Что за сумасшествие! Что за мысль! Разве каждый не имеет права войти? А ты войдешь с признательностью.
– Так я не войду с тобой, войду как… как… я не знаю, я не могу. Не пойду.
– Опомнись, – шепнул Альфред. – Ты выставляешь меня и себя на смех людям, которые стоят тут, помилуй.
– Иди, – сказал Евстафий, – иди прежде… я войду потом.
Сказав это, он вскочил с лавки и спрыгнул на двор. Альфред постоял с минуту, но, придя наконец в себя, надевая перчатки и поправляя волосы, сказал:
– Приложи платок к носу, я скажу, что ты занемог.
– Говори, что хочешь.
В это время граф нетерпеливыми шагами ходил по гостиной, хотел бы пойти навстречу племяннику, но, не желая компрометировать себя поспешностью, топал, пожимался и усаживался вновь за газеты.
Наконец двери отворились, явился Альфред, с распростертыми объятиями бросился к нему дядя, показывая более чувства, чем было на деле.
– Милый Альфред!
– Милый дядюшка!
Граф бросил взгляд на дверь, никого более не было.
– Что же это значит? – подумал он. – Никого? Где же тот?
Тот лежал у него, как камень на сердце, а спросить о нем, по крайней мере в первую минуту, он не решался. Альфред и Мизя нашли друг друга такими, какими надеялись видеть.
– Прекрасно, кузен приказал ждать себя и так давно обещался быть, но не приехал прямо сюда, а в Скалы! Не очень ты, видно, к нам торопился!
Альфред, улыбаясь, поблагодарил ее за это милое замечание.
– Простите мне, моя дорогая кузина, причиной тому усталость. Я был болен от дороги и не хотел приехать к вам больным.
– Поэтому-то и надобно было ехать к нам, – сказала Мизя. – Кто же мог там походить за тобой в этой тяжкой болезни? – добавила она, шутя, но не без умысла, желая узнать, что сделал Альфред со своим дорожным товарищем.
– Мизя a parfaitment raison, – прибавил отец, – надо было, конечно, приехать прямо к нам, и я считаю это непростительным с твоей стороны.
– Vous кtes bien bon, – отвечал Альфред, – но что касается до общества и присмотра за больным, то у меня в этом недостатка не было.
– А, вероятно, нашел кого-нибудь в Скалах? – спросила Мизя, зная хорошо, что там никого не было и что Альфред упоминал в письмах о своем товарище.
– Никого, но со мной приехал…
– А, хорошо, что ты мне напомнил, – прервал граф (Мизя покраснела и отвернулась). – Что сделалось с мальчиком, с тем… с тем, как, бишь, его имя? Не припомню, одним словом, с моим крепостным, который готовился в фельдшера?
– В фельдшера? – спросил удивленный Альфред. – Разве не в доктора?
– Ну, это все равно. Но что же ты с ним сделал?
– Привез сюда с собой… Он здесь.
Все невольно переглянулись с любопытством.
– Почему же он не вошел с тобой? – спросила Мизя. Альфред хотел отвечать, но граф прервал его.
– Почему не вошел? Но что же бы он стал здесь делать? Это доказывает большой такт с его стороны. Это мне нравится. Он пошел на хутор – c'est ca.
– Извините, милый дядюшка, – отозвался покрасневший племянник, – мы, горячась, не понимаем совершенно друг друга. Я привез с собой моего приятеля, – сказал он с сильным ударением на последних словах, – доктора Евстафия, который не вошел со мной, потому что внутреннее волнение или, может быть, другая какая причина не допустила его до этого.
– Не болен ли он? – спросила грустным тоном Мизя, идя к дверям.
Тут сцена изменилась. Граф почувствовал необходимость ответить вдруг разом Альфреду и поразить уходившую дочь. Он окончательно взбесился, схватил Мизю за руку и вспыльчиво закричал:
– Что ты бредишь, Альфред, какого приятеля?
– Так точно, приятеля, милый дядюшка.
– Человека…
– Весьма уважаемого и образованного человека, который был со мной всюду в первых гостиных. Да, дорогой дядюшка, нынче никто не отдает предпочтения исключительно только происхождению.
Невозможно было сказать вещи страшнее, жестче и откровеннее. Открытые уста графа вдруг замкнулись, губы сжались, он посинел, побледнел и, окинув взглядом Альфреда, произнес:
– Всякий – господин своего убеждения и поступков. Ты, милостивый государь, пан граф, можешь дружиться с кем тебе угодно, жить, с кем тебе нравится, верить в то, во что приказывают тебе суемудрые головы, я же держусь старых обычаев и веры. Un manant est un manant, un vilain, s'il n'est pas pis,[3]Note3
Мужик, так мужик и есть, если еще не похуже что. (фр.).
[Закрыть] – последние слова он договорил с гневом, отвернулся и отошел.
Альфред замолчал.
– Тот человек, – шепнул он потом Мизе, – так деликатен, что не смел прямо войти, хотя я и просил его, но прежде просил меня спросить дядю, позволит ли он ему представиться и благодарить его.
– Слышишь, папа! – воскликнула Мизя, повторяя почти с досадой слова Альфреда. – Право, я не узнаю тебя, папа! Я иду его просить сюда.
– Как хочешь, – с гневом проворчал отец и подвинулся к балкону, как бы уходя.
Двери отворились, и спустя минуту Мизя возвратилась, ведя за собой бедного Евстафия.
В сенях уже начался было у них смелый и живой разговор, но при виде графа, который стоял нахмурившись и приняв строгий вид, вошедший не знал, что делать. Альфред поспешил к нему на помощь, в нескольких словах изъявил его признательность графу, который стоял, как немой, пожирая взглядом человека, приезд которого делался для него тягостью. Взоры всех обращены были на Бондарчука, все удивлялись благородной осанке, прекрасной наружности и тому выражению силы и мужества, которые его отличали, только необыкновенная бледность покрывала его лицо в эту минуту.
Граф вышел на балкон, оттуда он мог слышать разговор, а свидетелем его быть не хотел.
Освобожденные от стеснительного его присутствия, Мизя и Альфред начали живой разговор, стараясь вовлечь в него и Бондарчука, чтобы придать ему потерянную при входе смелость, но напрасно. Сознание своего положения, еще не изглаженного своего рабства, какая-то душевная скорбь сковали язык Евстафия. Граф напрасно напрягал слух, чтобы услышать хотя одно его слово. Наконец Альфред умышленно обратился к нему с таким вопросом, который требовал непременного ответа. Разговор шел по-французски. Евстафий на том же языке правильно, чисто начал объясняться.
Изумление графа было очень велико. Если бы Евстафий заговорил по-китайски, по-гречески или на другом каком-нибудь редком языке, граф не так бы удивился этому.
– Мужик говорит по-французски! Это что-то такое неслыханное, необычайное. Говорит по-французски! – сказал про себя граф. – Говорит, и хорошо! Это слишком! А, понимаю, – и он усмехнулся горько, грустно и гневно.
Приятный, милый звук голоса сироты поразил Мизю, взволнованный его голос показался ей звучнее обыкновенного, она посмотрела на него с состраданием и подумала: "Бедный, бедный человек!"
Альфред разделял ее мысль.
Стали подавать чай, а граф не возвращался с балкона, раздосадованный, как ребенок, он не знал, что придумать. Войти – значило признать себя побежденным, не войти – могло показаться странным. Он стал на пороге, не зная еще сам, что делать. Его занимала развязка вопроса, как поступить с Евстафием? Вид приезжего, а еще более прелесть французского разговора совершенно изменили мысли графа, выражения Альфреда о приятеле также сильно подействовали на него. С чего же начать? С чего начать?
– Qu'il aille se faire pendre ailleurs,[4]Note4
Пусть бы его уходил, куда хочет, (фр.).
[Закрыть] – сказал он с досадой, – не хочу его.
И, немного подумав, продолжал:
– А ведь он мог бы быть полезным?.. Ну, да там увидим. Но если он при мне захочет сесть? Этого быть не может! Да нет! Говорит по-французски, значит, после этого уже все может быть! Убирался бы к черту! Ah, quelle perplexité!
Между тем разговор продолжался и делался все свободнее, заговорили о балах, данных австрийским посольством, Евстафий помогал Альфреду в рассказах. Граф кусал себе губы.
В это время у крыльца послышался топот. Граф, страшно побледнев и лишась почти всякого присутствия духа, схватил себя за голову. Он вспомнил, что в этот же день обещал быть к нему граф Б…, называемый обыкновенно бригадиром, потому что когда-то служил с этим чином в полку, из которого, впрочем, он вышел по причинам, не совсем для него лестным. Что придумать, как поступить с Остапом, находившимся в гостиной? Ожидаемый гость принадлежал к числу людей, особенно чванящихся и не принятых в число аристократов, но имеющих страсть ими казаться. Дед его обкрадывал князей по доверенности, отец следовал примеру деда, сын же женился уже богатым и по мере того, как он выходил из бедного класса, все более и более делался тщеславен. Он был полубарин, тщеславный и гордый, с качествами, свойственными этому классу, развившимися в нем до высшей степени. Не знаю, почему никто не осмеливался быть близким к нему, а все его боялись, разве причиной тому была злость его змеиного языка.
При одной только мысли, что прибывший граф-бригадир может увидеть Остапа в гостиной, господин наш схватил себя за волосы, бросился было к выходу и готов уже был выговорить: убирайся вон, – как вдруг двери растворились, и в глубине передней показалась фигура бригадира с румяным ухмыляющимся лицом, низким лбом, блистающими глазами. За ним шел его сын с длинными волосами и испанской бородкой, только что приехавший из Парижа.
Делать было нечего. Граф наш чуть не задохнулся и, проклиная себя в душе, что не сохранил присутствия духа, поспешил навстречу гостю. Проходя, однако же, мимо Альфреда, он шепнул ему:
– Представь его, как приятеля, как француза, иностранца, черта, но не как… – Он не мог уже докончить: бригадир был тут, взглядом окинул все лица, находящиеся в гостиной, и, угадав некоторых и догадываясь, может, и об остальных, спешил приветствовать всех. Евстафий, совсем сконфуженный, схватился за шляпу и хотел уйти.
– Останься, – сказал ему Альфред, – я выдам тебя за француза, моего приятеля, иностранца.
– Ни за что не хочу лгать.
– Граф приказал, ты рассердишь его ужасно, уход твой из гостиной обратит общее внимание.
– Умоляю тебя, Альфред, пусти меня.
– Говорю тебе, останься.
Борясь сам с собою, Евстафий должен был остаться, он опустил голову, запрятался в угол, чтобы как можно менее быть замеченным, и стал смотреть в сад. После необыкновенно нежного приветствия к Альфреду, бригадир, любопытный, как и все полубаричи, шепнул ему на ухо:
– Кто этот молодой человек?
– Доктор, француз, мой приятель.
– А!..
Сын же бригадира, Оскар, отпускал в это время разные любезности Мизе, которая показывала вид, что слушает его со вниманием.
– Кто такой тот пан? – спросил он, немного спустя.
– Это Альфред, мой брат, тот же другой…
Правда едва не обнаружилась, но вопрос долетел до Альфреда и заставил его поспешно ответить, что это иностранец, доктор, с которым он приехал.
Мизя, не зная ничего о приказании отца, посмотрела на него с удивлением.
– Un homme trиs-distingué, – добавил Альфред, нимало не смешавшись. – Voulez-vous faire sa connaissance?
– Comment donc!
Оба направили шаги к Евстафию, который, завидя их приближение, невыразимо смутился.
Ему одному только пришла мысль, что ложь должна выйти наружу. Конечно, после встреч в Париже Евстафий несколько изменился, но граф Оскар должен был узнать его наконец потому, что они виделись, и не один раз, в Париже. Альфреду и не пришло это в голову, теперь только, в минуту представления, блеснула в его голове мысль об этом. Нимало, впрочем, не сконфузясь, он познакомил Евстафия с Оскаром. Последний, взглянув на нового своего знакомца, хотел, казалось, что-то сказать, потом, как человек сильно заботящийся о славе хорошо воспитанного джентльмена, принял рекомендованного за француза и не дал даже почувствовать, что предполагает какой-нибудь обман. Евстафий был как на горячих угольях. Он, враг лжи, был пойман в обмане. Граф, господин его, не подозревая того, что произвела его выдумка, прекрасно разыграл свою роль. Скрывая свой гнев, он со всей любезностью, учтиво просил мнимого иностранца приблизиться к кругу гостей. Евстафий, вынужденный быть соучастником обмана, вмешан был в разговор беспрестанными вопросами (потому что его, как иностранца, забрасывали тысячами их), и это невыносимо мучило его. Напрасно старалась Мизя одобрить его взглядом, улыбкой, приятными словами. Он и граф сидели как два мученика. Оскар то подвигался к Мизе, то осторожно и незаметно следил за всеми движениями доктора.
Наконец, все более и более мучимый догадками и сомнениями, он незаметно начал разговор с Евстафием, взял его под руку и вывел на балкон.
– Прошу извинить меня, – сказал он, – может быть, я ошибаюсь, но…
– Совершенная правда, – горько и живо отвечал доктор. – Я тот самый, которого вы видели в Париже. Я не должен был бы находиться в его гостиной, поэтому он приказал принять мне ложное название, что мне противно. Не осуждай же меня, пан, за это, и прости графа, надеюсь, что это останется тайной.
Граф Оскар фыркнул таким громким смехом, что взоры всех обратились на него, но, опомнясь, он сжал руку Евстафия и сказал: "Будь покоен!"
– Давно вы возвратились?
– Сегодня, почти сию минуту.
– И старик принял вас?
– Как видишь.
Оскар начал снова смеяться.
– Как жаль, что он не родился во время Людовика XIV! – сказал граф тихо. – Надо, однако, признаться, что он это сделал без злого намерения, но на этот раз попался.
Во время всего разговора на балконе Альфред, граф и бригадир не выпускали их из виду, но наружность их не давала возможности отгадать содержание их разговора.
Входя же в комнату, Евстафий и Оскар начали говорить о Париже, и все успокоились.
Забавнее всего было видеть хозяина дома, пытавшегося бороться с чувством неприязни, которое ощущал против Евстафия, а между тем, связанный собственной ложью, должен был обходиться с ним как можно вежливее, как с гостем и иностранцем.
Альфред также едва мог удержаться от смеха. Приближающееся время ужина еще более навлекло бы затруднение, если бы истомленный Евстафий не попросил позволения удалиться под предлогом головной боли.
Новая тревога для хозяина.
Для большего унижения вновь прибывшего и не желая выводить его из прежнего его положения, граф в первую минуту приказал ему назначить жилье в одной из самых бедных избушек на хуторе. Теперь же он боялся, чтобы все это не обнаружилось, и потому с принуждением сказал, прощаясь учтиво с уходящим:
– Пан будет жить с Альфредом.
Его камердинер, который прежде получил совершенно противное приказание, стоял, как окаменелый.
– Ясновельможный пан… – начал было он.
– Доктор жить будет с Альфредом, – добавил очень явственно граф, значительно посмотрев на камердинера.
– Мне, вероятно, послышалось, что ясновельможный граф…
– Доктор будет находиться при Альфреде, – повторил хозяин, еще внятнее и с гневом.
Раскрасневшийся Евстафий оставил наконец гостиную и машинально последовал за камердинером.
Но этим не кончались еще его мучительные приключения. История Остапа известна была всей деревне, его уже давно ждали, приезд его взволновал всех и заинтересовал деревню и дворовых. Разговорам, рассказам, насмешкам и догадкам не было конца.
Когда же он приехал, никто его не узнал, и только через людей Альфреда они открыли, что это он назначенная же квартира утвердила их в этом открытии. Каждый из дворовых, рассказывая по-своему историю Остапа, хотел видеть его, слышать голос его, посмотреть на мужика, вышедшего в паны. Старый Скальский камердинер, шляхтич Аслива Герба, зная похождения Остапа, счел за нужное проводить его до квартиры и поручил огромному и сильному казаку Дубине довести этого пана до комнаты графа Альфреда. С поникшей головой двинулся Остап, когда Дубина насмешливо воскликнул без церемоний:
– Пойдем.
Сто глаз обращены были с разных сторон из отворенных дверей, из окон, из-за углов на шествие по двору прибывшего Остапа. Около хутора, где ему сперва назначена была квартира, стояла толпа мальчишек, прачек, поваренков, кучеров, ожидающих его. Около флигеля теснилась тоже многочисленная дворня.
– Это он, это он! – шептали они, приближаясь. – Смотри, это он!
– Этого быть не может! Это не он!
– Право же, он.
– Не он!
Услыхав эти слова, Остап поднял голову и, вздыхая, с глазами, полными слез, приветствовал любопытную толпу. Слезы, висевшие на ресницах, потекли свободно по лицу его, но никто их не заметил. В ту же минуту Дубина, отворив двери флигеля и показывая предназначенное ему жилище, сказал:
– Тут.
Теперь возвратимся снова в гостиную, где шел обыкновенный деревенский разговор.
Бригадир, постоянно желавший доказывать законность своих связей с панами, беспрерывно приводил знаменитые фамилии графов, князей, баронов, с которыми жил, к которым писал и с которыми был в родстве. Это уже вошло у него в обыкновение, в привычку. Молодой Оскар говорил постоянно о Париже, только об этом рассказывал он легко, хорошо и с большим одушевлением. Мизя слушала его шутливо, насмешливо, Альфред, грустный, задумчивый, редко вмешивался в разговор. Хозяин же, против обыкновения, показывая вид невозмутимой веселости, говорил более всех, со всеми и обо всем с каким-то горячим интересом и почти с болезненным жаром.
Около десяти часов все разошлись утомленные, Альфред поспешил в свою комнату, чтобы скорее явиться к своему приятелю на помощь.
– Где пан Евстафий? – спросил он, входя и не видя его.
– Был здесь и приказал принести свои вещи.
– Это хорошо, но где же он сам?
– Не знаю, вышел.
– Давно?
– Более часа.
V
Комнаты, назначенные Альфреду, выходили одной стороной в сад, в котором сквозь тополя и старые ольхи виднелась готическая часовня. Ночь была чудная, ясная, тихая, на безоблачном небе блистали звезды и светился полный месяц. В это время Евстафий, желая освободиться от тяжких внутренних терзаний, отправился в назначенное ему жилье и, пройдя, как сквозь строй, под взорами любопытных дворовых, упал на диван. Стараясь успокоиться, он не мог никак привести свои мысли в порядок. Они бродили у него в голове кучей, в беспорядке разные минуты его жизни мелькали перед ним и сливались в одно нестройное целое. Детство, отрочество передвигались то черными, то ясными тенями, соединяясь вместе, не походя друг на друга, они имели какое-то сродство между собою. Вот он, бедный ребенок – между погоревшей дворней, ищущей приюта, потом воспитанник графини, угнетенный ученик в школах, приятель Альфреда, наконец, теперь гость своего господина. «Что будет со мной далее?» – задавал он себе вопрос и не мог даже приблизительно ответить на него. Мало-помалу все стало яснее и очевиднее обрисовываться перед ним, он опомнился, встал и двинулся к двери, ведущей в сад. В эту минуту взгляд, брошенный на деревню, сжал его сердце: отец, мать, деревенская родня, хата, сельское кладбище – начали призывать его к себе.
Он схватил шляпу и вышел.
Долго блуждал он по саду, ища дорогу, по которой мог бы выйти в деревню. Калитка, изнутри запертая, выводила на дорогу к деревне, к ней-то он и направился.
Полный месяц, подымаясь все выше и выше, освещал избушку и длинную деревенскую улицу.
По обеим сторонам чернели стоявшие в тени низкие избушки, в окнах кое-где блистал красноватый свет лучины. Над крышами возносились, как тени сторожей, верба, гибкий вяз, береза в белом одеянии и осина с дрожащими листьями. Там и сям на улице и дворах вытягивалась длинная журавлиная шея колодца, закопченные трубы высовывались еще выше. Еще далее отражалась тень церкви с тремя куполами, мрачными портиками, темная снизу, светлая вверху, с блестящей железной крышей. Из-за заборов, искусно устроенных из соломы, прутиков, кустов, свешивались вишневые, грушевые и яблоневые деревья. В деревне было тихо, только кое-где раздавался грустный напев песни, а из отдаленной корчмы долетал крик и бренчание скрипок и цымбалов. Этот крик пьяного разгула придавал еще более грустный вид деревне, как будто ненаселенной, вымершей. Все уже были по хатам, некоторые ужинали.
Остап шел по деревне с невыразимой тоской, отыскивая знакомое ему место, на котором стояла прежде изба его. Он приближался к этому месту с биением сердца и нашел его.
Загороженный дворик заключал в себе новую хату, только старая груша держалась еще. Остап узнал родное обиталище, оперся на частокол и задумался.
Уверение управителя было неверно, когда он ручался графу, что Остап не имеет родных в деревне. Родители его точно умерли в горячке, но родные и старая бабка были еще живы, по восстановлении тишины в 1813 году они все возвратились. Пока Остап не уезжал, он часто виделся с ними, но теперь, давно уже не имея о них известия, не знал, живы ли они. Брат его отца, заняв место покойного, жил в хате с бабкой. Когда Остап уезжал с Альфредом за границу, лачужка, врытая наполовину в землю, укрывала вновь поселенных. Он с любопытством рассматривал избу, чтобы определить по наружности ее положение своих родных.
Остап, как и все лишенные семейных сердечных связей, желал их и жаждал, вся любовь его сосредоточилась на родных. С большим беспокойным любопытством бросил он взгляд на дворик. Загороженный плетнем и немудрыми воротами, тесный, топкий, с одной стороны окруженный огородцем, а с другой хлевами дворик заставлен был в эту минуту недавно выпряженным возом, сохою и несколькими кусками осины. Узкая тропинка, выстланная конопляной кострикой, вела к низким дверям хаты. В окне ее мерцал еще дымящийся свет.
Остап взошел взволнованный, собака начала рваться с цепи и приветствовала его неотступным лаем. Дверь скрипнула, высунулась голова и, посмотрев, исчезла, вскоре потом высунулась с любопытством другая голова, собака все еще лаяла, но уже тише, как бы желая доказать, что бдительность живущих уже освобождала ее от обязанностей.
– Добрый вечер! – сказал Остап.
– А кто там? – спросил голос из избы.
– Остап Бондарчук.
Говоря это, он подошел к двери.
– Остап! Остап! – повторили тихо несколько голосов. – Остап приехал.
Из тесных сеней, отделенных от избы высоким порогом, вошли в нее два мужика, которые стояли в сенях, Остап за ними. В избе было почти темно, угасающая лучина горела перед печью и бросала вокруг себя бледный свет, дым покрывал глубину хаты. Сначала нельзя было рассмотреть даже лица близко сидевших.
Светлица не заслуживала совсем этого названия, потому что два узенькие окошка пропускали в нее мало света. Нескладная печь с лежанкой, служившей постелью и лавкой, занимала значительную ее часть. Вдоль стен стояли шатающиеся лавки из необтесанных досок, в углу – квашня под образами и стол, обделанный топором. Ткацкий станок скрадывал еще одну стену, а за ним скрывалась низкая кровать с ободранной постелью. На полке на веревке висела качалка. У дверей лоханка и ведра, бочка, разный скарб, состоящий большей частью из горшков, занимали целый угол. Теснота была невыносимая, воздух удушлив, проникнут запахом пищи, дыма и прели. Небольшой темный чулан и изба служили жильем этой семье, состоящей теперь из двух братьев, сестры, жены старшего брата, маленького ребенка и старой бабки. Постелями служили им печь, лежанка, сырой, убитый глиной пол, одна кровать, один свободный угол в чулане, потом амбары и житница. Изба, названная светлицей, была общей, в маленьких сенях помещался мелкий скот и птицы, поросята и хозяйская рухлядь. Едва можно было пройти. Дождь, проходя через крышу, лился потоком под ноги, а зимой только очаг согревал воздух, от печи пышет, от стен дует, а весной лужи воды стоят в сенях и избе. Ясно, что человек в такой среде не может быть здоров и весел.
– Остап! – повторило несколько голосов.
– Как поживаете? А бабка?
– Жива.
– А дядя?
– На том свете.
– А вы?
– Как видите! Живем, бедствуем.
– У вас бабка?
– У нас, но старуха спит, – отвечал брат.
Все окружили Остапа с любопытством, два двоюродных брата, сестра, невестка с ребенком на руках – смотрели на него с удивлением.
Братья были молодые ребята, проворные, сильные, высокие, старший, женатый, имел взгляд и выражение мрачные, меньшой же – хитрый, с насмешливой физиономией. Он никогда не смотрел прямо в глаза, а всегда исподлобья и потихоньку усмехался, лоб закрывал волосами, как бы боясь, чтобы на нем не угадали его мыслей. Другой же, напротив, всегда высоко держал голову, лоб его был преждевременно покрыт морщинами, взор печален и слезлив.
Сестра их была девушка лет двадцати, свежая, румяная, с голубыми глазами, с приятным лицом, розовыми губами, высокой грудью и сильными руками, полная жизни, не думающая о завтрашнем дне. Веселые песни, воскресный танец, нашептывания любви по вечерам украшали ее трудовую жизнь.
Невестка, смуглая брюнетка, стройная, с черными блестящими глазами, маленьким ртом, красивым носом, была очень пригожа. Малый ребенок дремал, убаюканный на руках женщины, свет вспыхнувшей лучины падал на его кругленькое личико.
Такова была родня Остапа, которую он приветствовал, целуя всех, пожимая им руки с невыразимым волнением.
Эти люди, как дети, с жадным любопытством окружили его, наблюдая каждое движение, наклонение головы, слово, высматривая платье, осанку, лицо.
– И кто бы сказал, что это наш брат! – воскликнул старший, от души целуя Остапа. – Господь Бог поможет вам, что своих не забываете. Садитесь.
Взяв его за руку, хозяин избы, Федька, посадил его около себя на лавке, другой брат схватил его за другую руку, прижался с другой стороны, невестка и Зоя, сестра, стали перед ними.
– Расскажите мне, – сказал Остап, – как вы здесь жили и как живете, много, много времени мы не видались. Дядя умер?
– Умер! – угрюмо отвечал Федька. – Год тому, не своей смертью!
– Как это?
– Землей засыпало, когда песок копал, не похоронили даже на освященной земле! Вечный ему покой! Довольно потрудился в жизни.
Невестка, уложив ребенка в качалку, подошла к Остапу и спросила, обращаясь к нему и к мужу:
– Чем же бы нам угостить гостя? Водки, вероятно, не пьете?
– Благодарю, – сказал Остап. – Давно черного хлеба, нашего хлеба не ел, дайте мне кусочек, это будет лучшее для меня угощение.
– Сухим хлебом только нищих потчуют! – воскликнул Ванька. – Ты хочешь нас пристыдить, как будто бы у нас ничего уже более нет! Солонина есть и…
– Хлеба и воды, – повторил Остап, – ничего более не хочу. Черного хлеба, которым питался в детстве, и воды из нашего ручья.
– Я принесу свежей, – весело воскликнула Зоя и, схватив сильной рукой ведро, побежала скоро, напевая песню.
– Разве тебе сгрустнулось о черном хлебе, живя на белом? – спросил Федька.
– Не веришь? Не раз тосковал я по нему и по родине, – грустно отвечал Остап. – Родная земля влечет к себе отовсюду. Страшно умереть на чужой.
– О, это правда! – повторила невестка. – Не то, что родная земля, а даже свой угол. Наша деревня недалеко, а мне и то тяжело. Как выйдем на барщину, я погляжу на деревья, которые издали виднеются, так мне и отрадно становится.
В то время, как они рассуждали, а Ванька подбавлял лучин, чтобы более осветить избу, из-за ткацкого станка поднялась и забелелась дивная фигура, как бы выросшая вдруг из темного угла. Это была старая бабка Акулина, свет падал на нее сбоку и освещал фантастический уродливый ее образ.
Высокая, худая, полусгорбленная, с сухими ногами, желтой грудью, кости которой можно было сосчитать, – она встала, вытянула морщинистую шею и руку худую, черную, иссохшую. Серая грубая рубаха, такая же юбка и фартук, служивший ей покрывалом, составляли все ее убранство. На голове седые растрепанные волосы, из-под волос виднелись желтые виски, на которых кожа совершенно сморщилась. Глаза глубоко впалые, погасшие, едва только светились остатком жизни, нос упал на нижнюю губу, нижняя челюсть поднялась кверху. В эту минуту рот у нее был открыт от удивления, и виднелся один уцелевший зуб.
Пробужденная от сна, Акулина встала и всматривалась с любопытством в необыкновенную для нее сцену. Она как бы догадывалась, что это Остап перед ней, но сны, ею виденные, не разошлись еще в ее голове, и она сомневалась, видит ли она наяву или во сне.
Об эту пору, ночью, что ему здесь делать?..
Федька толкнул брата и показал ему старушку, Остап поспешил подойти к ней.
– А это ты! Это ты! – вскричала она, плача. – Я думала, что глаза мои не увидят тебя, милое дитя мое. Господь с тобою! Возвратился, но дядю не застал! Умер! – и она начала утирать глаза иссохшей рукой.