Текст книги "Советсткие ученые. Очерки и воспоминания"
Автор книги: Юрий Соколов
Соавторы: Николай Семенов,Марк Галлай,Алексей Окладников,Николай Горбачев,Федор Кедров,Василий Емельянов,Юрий Фролов,Моисей Марков,Александр Опарин,Майя Бессараб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Проведем кривую. Безобразие, опять мои сотрудницы утащили все лекала! Ничего, на первый раз проведу от руки. Но и без кривой ясно видны два максимума и два минимума. Очень красивые и очень отчетливые максимумы–при 26 и при 42 градусах…
А каковы были расчетные значения углов, соответствующих этим двум первым максимумам рассеяния на бериллии? Впрочем, они зависят от величины радиусов альфа–частицы и ядра бериллия, которые, строго говоря, не известны. Но вот отношение углов, при которых наблюдаются первые максимумы, не зависит от этих радиусов и должно быть равно 1,64—это я помню точно. А у нас отношение углов–поделим на линейке 42 на 26– получается равным 1,62. Что же, совпадение очень близкое.
Вот, пожалуй, и все: дифракция альфа–частиц с энергией 27 миллионов электрон–вольт на ядрах бериллия… Ровно четырнадцать месяцев работы.
х х х
Утром 2 января 1948 года я пришел к Игорю Васильевичу, возвратившемуся в институт после длительного отсутствия. Он сидел в кабинете один, уютно устроившись в кресле, и был, как я сразу заметил, в прекраснейшем расположении духа.
– Привет тебе, Лукич! С Новым годом! Как поживаешь? .. Открытия есть? – спросил он без обычной своей иронии, заметив у меня в руках папку с отчетом по дифракции.
–Есть, Игорь Васильевич. Вот вам новогодний подарок.
Борода внимательно прочел титульный лист и кивком головы указал мне на кресло: «Садись!» Он тут же начал разбирать мое, как я теперь понимаю, излишне пространное писание. Впрочем, это обычная история – когда ведешь опыт, многие второстепенные вещи нередко кажутся чрезвычайно существенными, и только потом становится ясной их действительная ценность.
Увидев кривые рассеяния, Борода разволновался.
– Смотри, какие они красивые! По правде говоря, я не думал, что явление обнаружится так чисто. Ты, Лукич, хитрый Лукич – скверный парень: почему раньше мне ничего не сказал?
– Так вы же были в отъезде. А кривые в таком виде возникли совсем недавно.
– Ладно. Ты оставь свой отчет у меня – я его почитаю… А что ты собираешься делать в будущем?
– Некоторые соображения у меня есть. И одну работу я уже, по существу, начал. Но хотелось бы все как следует обговорить с вами.
– Давай обговорим. Приходи – знаешь когда? – послезавтра вечером. Только на всякий случай сначала позвони. И приготовь все, что у тебя еще есть. Хорошо?
Хорошо, приготовлю… Игорь Васильевич, а что будет дальше с дифракцией?
– То есть как – что дальше? Не понимаю, о чем ты говоришь.
– О том, что запрем работу в шкаф на съедение мышам – и все? Тогда спрашивается: зачем мы ее делали? Неужели только для собственного удовольствия?
– У тебя, дорогой, какие–то вредные мысли.
– Логичные, Игорь Васильевич. Может быть, потому и вредные…
Борода молчал, сосредоточенно растирая пальцем крошки табака на стекле, которым был покрыт стол.
– Ты доложи работу на семинаре и разошли несколько отчетов по разным институтам.
– А что это даст? Это же самообман, Игорь Васильевич. На семинар придет тридцать человек, которые через две недели все начисто забудут. А отчеты и рассылать не стоит – их прямым сообщением засунут в те же шкафы.
– Насчет шкафов ты, может, и прав, но о семинаре зря так говоришь. Работу доложить нужно.
– Хорошо, доложу… Но скажите: почему во всех заграничных журналах регулярно печатаются такие работы, а мы держим их под замком? Почему, например, нельзя опубликовать статью по дифракции?
Курчатов помрачнел.
– Опубликовать, говоришь?.. А ты инструкции на сей счет читал?
– Читал.
– Так ты что же, считаешь их неразумными? Сомневаешься в их целесообразности?
– Сомневаюсь. И очень сильно.
– Сомнение, молодой человек, не всегда приносит хорошие плоды и не всегда оно полезно.
– Ничего подобного. Когда одна из дочерей Маркса спросила его, какого основного девиза он придерживается в жизни, старик, не задумываясь, ответил: «Во всем сомневаться».
Щурясь от папиросы, Борода смотрел на меня одним глазом.
– То Маркс, а то ты. Ты лучше не сомневайся.
– Что ж, доложу…
х х х
Однажды – было это, кажется, в 1955 году—Игорь Васильевич зашел ко мне поздно вечером посмотреть на расщепления ядер лития, вызываемых быстрыми дейтонами. Я показывал ему звезды, принадлежавшие к обнаруженной нами новой реакции.
В комнате подвального этажа, где мы сидели, было тихо; слышалось только слабое гудение трансформатора, питавшего лампу микроскопа, и легкий шум, доносившийся из коридора, где кто–то из лаборантов возился с установкой, стоявшей неподалеку от нашей двери. По временам он произносил невнятные слова, разговаривая сам с собою, и вдруг, как–то совершенно неожиданно, начал насвистывать–удивительно чисто и музыкально – знаменитую мелодию флейты из «Орфея». Я замер – так хорошо у него выходило. Игорь Васильевич повернул голову, прислушиваясь, и, быстро протянув руку, выключил гудевший трансформатор. Мы сидели не шевелясь, но музыкант оборвал мелодию так же внезапно, как и начал. Вместо чудесной арии Глюка послышалось ритмичное металлическое звяканье, по–видимому, виртуоз крутил ключом какую–то гайку.
– Кто это? – тихо спросил Борода.
– По–моему, Вялылин. Он, кажется, у Гуревича работает.
– А хорошо у него получилось. Настоящая музыка.
– Очень хорошо, Игорь Васильевич. Наверно, ему с таким слухом следовало быть скрипачом или пианистом, а не возиться с железками… Но как начинаются пути, которые мы избираем?
Борода отодвинулся от микроскопа.
– Как начинаются?.. Это, знаешь, вопрос сложный. По–моему, человек всегда должен избирать то, к чему у него есть способности, пусть даже небольшие. И всегда, во всякой работе, должен находить и делать самое существенное. Ты меня понимаешь?
– Понимаю… Но чтобы так распорядиться своей судьбой, необходимо иметь или совершенно явное призвание, что редко встречается, или уже в раннем возрасте хорошо знать себя самого. Но ведь молодость не занимается самоанализом, а смотрит на мир, полный всяческих соблазнов. И юнец часто берется совсем не за свое дело.
– Конечно, способности–это одно, а влечения – другое. Тут бывает полное несовпадение. Молодых людей надо так воспитывать, чтобы их стремления соответствовали природным данным. Это, так сказать, оптимальный вариант развития. Поэтому в юности очень важно иметь наставника–человека опытного и дружески к тебе расположенного. Я это хорошо знаю по себе. Мне встретились замечательные люди и помогли во многом.
Игорь Васильевич начал рассказывать о профессоре С. Н. Усатом, у которого он учился в Симферополе, а потом работал в Баку, об академике А. Ф. Иоффе. Он говорил о решающем значении, которое играет в воспитании ученого пройденная им школа – преемственность и традиции, под влиянием которых формируются его взгляды.
– Если этого нет, то он рискует остаться самоучкой. Возьми, например, Ленинградский физико–технический институт, который ты знаешь, где жизнь, что говорится, била ключом: как много он нам дал! По существу, целое поколение наших физиков вышло оттуда…
Я знал, что вопрос о подготовке – скорее, даже не о подготовке, а о воспитании молодых ученых–постоянно занимал и тревожил Курчатова: мне приходилось слышать, как он с беспокойством говорил о том, что мало у нас по–настоящему крупных научных открытий, особенно в области экспериментальной физики.
– Как ты думаешь, почему это так? – Игорь Васильевич с любопытством смотрел на меня, ожидая ответа.
– А почему не появляются у нас писатели масштаба Льва Толстого или художники и ученые, равные Серову и Павлову? Почему не приходит новое поколение гениальных людей? Куда они исчезли?.. По–моему, нашим молодым ученым не хватает культуры, большой, настоящей культуры, той самой культуры и широты взглядов, которые только и позволяют человеку рассуждать смело и непредвзято. Ведь ученый–это прежде всего мыслитель…
Курчатов молчал, внимательно рассматривая перегоревшую лампочку от микроскопа, найденную им на столе.
– Разве это не так, Игорь Васильевич?
– М – да… Насчет того, чтобы мыслить смело и непредвзято, ты совершенно прав. Но что, строго говоря, следует понимать под культурой ученого? В первую очередь он должен быть хорошим специалистом. Основа всего–это специальные знания, так сказать, техника ученого. Это в какой–то мере похоже на профессиональную технику художника или музыканта. Но одной такой техники, конечно, мало, она еще не есть творчество. Можно знать очень много и не создать ничего… Однако и обилие идей тоже часто оказывается пустым цветением. Недаром Эйнштейн сказал, что хорошие идеи приходят так редко… По–видимому, секрет состоит в том, что нужно уметь подмечать все непонятное и противоречивое и уметь добираться до его сути. А для этого нужен особый склад ума – наверное, та самая культура, о которой ты говорил, если ты именно это имеешь в виду…
– Конечно. Но как возникает этот особый склад ума? Тут, наверное, даже для большого таланта одного развития в рамках избранной специальности недостаточно. Одной физикой тут не отделаешься, хотя она и будет определять характер всего мышления. Поэтому мне кажется, что, например, разобраться в философской статье или почувствовать, понять по–настоящему того же Глюка, которого мы сегодня слушали, – это занятие вполне серьезное и даже в некотором роде необходимое. Оно основательно расшевелит мозги и заставит задуматься над множеством вещей… Наверное, недаром Бор, Гейзенберг и наш Фок столь же крупные философы, как и физики, а Планк и Эйнштейн были первоклассными музыкантами.
Игорь Васильевич рассеянно смотрел на раскрытый журнал.
Помнишь, мы с тобой однажды слушали Абендрота?
Я очень хорошо запомнил этот концерт в Большом зале консерватории, где случайно встретился с Курчатовым. Был он тогда какой–то неооычный, улыбчивый, притихший и чуточку грустный.
– То, что ты сказал, в общем правильно. Ученый, конечно, должен впитать в себя очень много. Как раз в этом смысле я и говорил о значении школы, о связях ученых, об их взаимном влиянии, которое должно продолжаться всю жизнь… Неоперившийся новичок, попавший в такую среду, какая существовала, положим, в Копенгагене или в Ленинграде, должен был или подняться – во всем подняться – до ее уровня или уйти. Другого ему не оставалось… Но и сформировавшиеся ученые обязательно должны находиться в тесном контакте. По–моему, только такое сообщество и рождает передовые идеи. Они, то есть такие идеи, в общем никогда не возникают у одного человека, а сначала, что говорится, носятся в воздухе, и в известный момент кто–то – может быть, наиболее талантливый и смелый–делает последний шаг и формулирует новый принцип. Ты посмотри, как получилось хотя бы с теорией относительности. Пуанкаре, в сущности, вплотную подошел к ней, но почему–то не сделал самого последнего шага, который выпал на долю Эйнштейна. Эйнштейн ввел принцип постоянства скорости света, что сразу все изменило…
И. В. Курчатов и французский физик Фредерик Жолио–Кюри. 1958 год
Игорь Васильевич говорил медленно, как бы рассуждая с самим собой.
– Мне как–то рассказывали об Оппенгеймере. Его, кстати, очень любят студенты. Он с одинаковым блеском читает лекции по физике и по истории литературы. Слывет у них знатоком индийской поэзии… Но вот Ферми – тот, кажется, кроме физики, ничем особенно не увлекался…
– Хватит, пожалуй, и того, что он был одновременно и теоретиком, и экспериментатором. В наше время это, по–видимому, величайшая редкость…
– Ферми действительно был величайшей редкостью… А умер от рака. Рак – это что такое, Лукич?
х х х
Курчатов чрезвычайно неодобрительно смотрел на присутствие в институте женщин–физиков, считая, что сам характер работы в нем – огромная нагрузка, которую несли сотрудники, и опасность облучения–делал наши лаборатории малоподходящим местом для «слабого пола». Когда я в связи с этим назвал ему однажды имена Марии и Ирен Кюри, которые всю свою жизнь провели в лабораториях, Курчатов, смеясь, заявил, что эти женщины находились в особых условиях, ибо рядом с ними были такие замечательные мужчины, как Пьер Кюри и Фредерик Жолио.
К Жолио Игорь Васильевич относился, как мне казалось, с безграничным уважением. За годы знакомства с Курчатовым у меня сложилось убеждение, что он не любил рассказывать о своих личных переживаниях, об отношении к людям. Но однажды, когда в связи с обсуждением одной старой работы по ядерным реакциям я спросил Игоря Васильевича, знал ли он лично Жолио, Курчатов заговорил в какой–то очень мягкой, несвойственной для него манере. В его представлении Жолио–ученый и Жолио–человек были неразделимы – он одинаково восхищался его выдающимися научными достижениями и высокими моральными качествами.
– Знаешь, когда я в тридцать третьем году познакомился с ним на конференции в Ленинграде, то сразу понял, что это замечательный парень.
В те годы Игорь Васильевич тоже был «замечательным парнем» – я хорошо запомнил его облик, когда в 1935–1939 годах работал на студенческих практиках в Ленинградском физико–техническом институте.
С Жолио–Кюри Курчатова долгие годы связывала искренняя и неизменная дружба. В последний раз они виделись весной 1958 года, когда Жолио приезжал в Советский Союз. Через несколько месяцев его не стало, и сам Игорь Васильевич тоже ненадолго пережил своего великого друга.
х х х
На белом свете существуют только две расы, две человеческие разновидности: люди плохие и люди хорошие. И Курчатов, согласно всем своим основным параметрам, относился к расе людей хороших. Все было в нем гармонично и цельно, все проявления его натуры, вплоть до мелочей, были какими–то типично «курчатовскими», отражавшими самое его существо – его философию, его убеждения, устоявшиеся, проверенные жизнью убеждения сильного духом человека. Но во всем, что было дано Бороде от природы, сказывалась его простая и добрая душа, которая сразу угадывалась в особенном, на редкость внимательном и тактичном отношении к людям. Это качество больше всего привлекало меня в нем, несмотря на огромную разницу в положении, именно с Курчатовым чувствовал я себя легко и свободно, и именно с ним можно было поговорить по душам о самых важных делах.
Я упоминал уже, что Игорь Васильевич редко рассказывал о себе, во всяком случае о своих переживаниях. Суждения о его взглядах складывались у меня постепенно, из многих наблюдений, из отдельных оброненных им фраз, и, пожалуй, больше всего из тех странных разговоров, когда я, обычно поздно вечером, рассказывал ему что–нибудь, а он молчал и, казалось, рассеянно слушал. Однако на его лице, чрезвычайно подвижном и выразительном, и особенно в глазах, удивительных, темных, внимательных глазах, которые, казалось, проникали в самую душу собеседника, можно было безошибочно прочесть его отношение к тому, что он слышал, – интерес, безразличие, недоверие. Курчатов, по–видимому, необычайно тонко чувствовал людей, мгновенно и точно угадывая их сущность. Именно это качество Игоря Васильевича – способность быстро и безошибочно оценивать любые явления, будь это живой человек или предложенная его вниманию новая идея, – позволяло ему в одно и то же время заниматься множеством самых различных, чрезвычайно ответственных дел, связанных с атомной проблемой, и принимать правильные и смелые решения. Собранный, живой и веселый, Борода был, наверное, для всех, кто его знал, высшим образцом организованности. Он совершенно особенным образом влиял на соприкасавшихся с ним людей, на которых как бы переходила частица его сильного, стремительного духа, не отступавшего ни перед какими препятствиями. Курчатов как–то по–своему умел чувствовать время и подчинять его себе: в течение немногих лет под его руководством были решены колоссальные по объему научно–технические задачи, и наша страна получила ядерное оружие.
Однажды – было это в самом начале 1957 года – я налаживал микроскоп, а Игорь Васильевич присел на край соседнего стола, упершись ногами в пол и засунув руку в карман. Я временами посматривал на него – он сильно изменился, постарел и выглядел больным.
– Что смотришь, Лукич? Все, дорогой, течет необратимо, все меняется. Истина банальная, но глубокая.
– Да, двадцать лет тому назад—я помню – вы так же сидели однажды на столе в Ленинградском физтехе, засунув руку в карман. Но были тогда без бороды…
– Если бы только в бороде было дело… Вся жизнь изменилась, понимаешь, очень сильно изменилась. И как–то произошло это само собою… – Игофь Васильевич смотрел на меня с некоторым даже недоумением.
Курчатов, конечно, никогда не был карьеристом, никогда не гнался за чинами и богатством. Всю жизнь он упорно занимался своим любимым делом – делом огромной важности, он это знал, – перед которым терялось и меркло все остальное. И его высокое положение действительно пришло к нему само собой как результат его блестящей научно–организаторской деятельности.
Интересно наблюдать за человеком. Все мы почти всегда носим маски. Я не хочу сказать этим ничего плохого. Это, как мне кажется, просто естественная защитная реакция, предохраняющая наш внутренний мир от нежелательного вмешательства извне. Маски эти бывают различны: они то принимают форму непроницаемой, часто ничем не оправданной скрытности, то вежливой и холодной сдержанности, то шумной внешней откровенности, когда в потоке слов человек вольно или невольно прячет то, о чем ему не хочется говорить.
Но иногда, что случается не часто, нас охватывает чувство глубокого покоя, и маска становится ненужной. Мне кажется, что это бывает, когда мы попадаем в обстановку, которая представляется нам наиболее привычной и естественной. Курчатов всю жизнь работал в физической лаборатории, привык к ней, был блестящим экспериментатором, и, когда другие, неотложные дела легли на его плечи, чувствовалось, что его всегда неудержимо тянуло к живому опыту, к поискам новых явлений и фактов. И потому именно в лаборатории чаще всего видели мы «домашнего» Игоря Васильевича – веселого, добродушного и простого.
Однако существовал и другой – официальный—Курчатов, который обычно возникал на многолюдных собраниях или в обществе людей, к которым он относился с известной осторожностью. Лицо его делалось непроницаемым, как–то гасли глаза, и даже вся фигура менялась – Борода держался чрезвычайно прямо, опустив подбородок. Именно такой Курчатов, со всеми регалиями на груди, изображен на том портрете, который чаще всего можно встретить в Институте атомной энергии, носящем его имя. По–моему, это самый неудачный портрет Игоря Васильевича, какой мне доводилось видеть.
Мне больше запомнился иной Игорь Васильевич, который держался совершенно свободно и, как мне казалось, отдыхал от великой суеты своей жизни, урывками работая вечерами в лаборатории, где он потратил немало времени на изучение ядерных реакций. Микроскоп, который я ему приспособил для этих исследований, он даже возил с собой в командировки.
Как–то я сделал проекционный микроскоп с капиллярной ртутной лампой мощностью в один киловатт. Прибор давал на экране отчетливое и яркое изображение следов частиц в круге диаметром около двух метров. В первый же вечер, когда я наладил эту установку, мы сидели с ним до третьего часа ночи, просматривая пластинки, облученные на большом циклотроне, построенном Л. М. Неменовым. Зрелище получилось очень интересным и красивым – светлый голубоватый круг был испещрен черными пунктирами следов и эффектными «звездами» ядерных взрывов. Курчатов с увлечением работал, измеряя длины пробегов частиц и углы между их траекториями. Лампы были потушены, но яркий луч, выходивший из микроскопа, отражаясь от белого экрана, наполнял комнату мягким полусветом.
Я полез в шкаф за новой пластинкой.
– А что у тебя это там стоит? – с явным интересом спросил Борода.
– Где?
– Вон то, в банке.
– Простокваша, Игорь Васильевич.
– Я думал – молоко… Ты не поделишься со мной? Не будешь возражать, если я съем половину?
– Ешь все. У меня тут целых три банки.
Я дал Бороде ложку и кусок булки. Он отодвинул бумаги и устроился за столом основательно и удобно.
– А вкусная у тебя простокваша. Это что – она сама такая получается или тоже какую–нибудь науку развел?
– Конечно, развел. Но наука нехитрая: жена покупает в аптеке готовую закваску, а я кладу ее в молоко. Одна таблетка на стакан.
Игорь Васильевич ел с удовольствием, не спеша, и, чуть улыбаясь, искоса поглядывал на экран.
Я говорил уже об отношении Курчатова к окружающим его людям, с которыми он был одинаково тактичен и вежлив, вежлив со всеми, от незаметной уборщицы до важного генерала. Мне помнится, что Игорь Васильевич хвалил многих, но ни разу не слышал, чтобы он за глаза отозвался о ком–нибудь в нехорошем, оскорбительном тоне. Он мог быть чрезвычайно прямолинейным и даже жестким, но это проявлялось всегда в присутствии того человека, которым Борода был недоволен.
Однажды мне довелось слышать резкое и категоричное высказывание Игоря Васильевича по поводу положения, сложившегося в биологии. Отлично понимая, что отставание в этой области может привести к катастрофическим последствиям, может быть, не менее страшным, чем в свое время отставание в области атомной проблемы, Игорь Васильевич решил создать в Институте атомной энергии большой биологический отдел, где ученые разных специальностей в тесном контакте должны были работать над важнейшими проблемами современной биологии.
В этих действиях отчетливо проявился глубокий патриотизм Курчатова, настоящего человека и настоящего коммуниста. Без всякого позерства, без громких речей, повинуясь лишь чрезвычайно развитому у него чувству гражданского долга, стремился он сделать для своей страны все, что было в его силах. Игорь Васильевич был типично русским человеком во всем—в своих поступках, во внешнем облике. И патриотизм его был тем истинным патриотизмом, сдержанным и внешне незаметным, о котором так хорошо написал Лев Толстой, сравнивая Кутузова с Наполеоном: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался самым простым и обыкновенным человеком и говорил простые и обыкновенные вещи».
х х х
Яркие солнечные блики падали на стол, за которым сидел Игорь Васильевич.
– Скажите, откуда у вас эти камни? – я указал на стоявшую перед ним друзу кристаллов кварца, неровных, окрашенных в дымчатый цвет с легким сиреневым отливом.
– Это мне Флеров привез с Памира. С твоего Памира. А ты обещал мне подарить синий камень. Где же он?
– Не нашел еще, Игорь Васильевич. Но обязательно найду. Это лазурит, он действительно синий, как памирское небо. Его добывают в ущелье Ляджуар–дары, недалеко от Хорога.
– Хорог… Там я не был. Но по Средней Азии путешествовал.
Курчатов сидел, тяжело опираясь на подлокотники кресла. Сейчас он работал здесь, в маленькой комнате на первом этаже своего домика. На столе стоял телефон, чашка с недопитым чаем, лежали книги, исписанная бумага и толстая спиральная пружина с надетыми на ее концы блестящими желтыми деревяшками, которой он упражнял свою парализованную левую руку. В просторной полосатой пижаме, с поседевшей бородой, он казался больным и усталым.
– А знаете, Игорь Васильевич, поедемте в Хорог. Прямо сейчас, не откладывая.
– В Хорог? Это зачем? – в темных глазах Бороды изобразилось удивление.
– Купаться в живой воде. Там есть удивительный источник…
Я стал рассказывать о целебном роднике Гарм–Чашма, который находится в одном из ущелий Шахдаринского хребта. Из земли на склоне горы бьют горячие гейзеры, насыщенные известковыми солями. Постепенно, в течение долгих лет, вокруг них образовывались большие, ослепительно белые, очень красивые чаши – целые каскады чаш, наполненных бирюзовой водой, то ласковой и прохладной, то горячей, как кипяток. Эта вода обладает поразительными свойствами. Она излечивает многие и многие недуги – параличи, заболевания суставов, восстанавливает силы человека, изнуренного усталостью или долгой болезнью.
Я рассказывал о благодатных горах Бадахшана – Юго–Западного Памира, – погруженного в солнечный сон, где в узких ущельях несутся многоводные реки и пчелы собирают на цветах густой и душистый мед, дающий долголетие.
Борода слушал, опустив голову.
– Поедемте, Игорь Васильевич. Это ведь совсем просто: самолетом до Душанбе и потом – пятьдесят пять минут до Хорога по самой интересной трассе в Советском Союзе. А до Гарм–Чашмы мы вас довезем с великим комфортом – набьем грузовик свежим сеном. Знаете, как это хорошо.
– Наверно, хорошо. Но такие вещи не для меня.
– Почему не для вас? Бросьте все свои дела и всех врачей и поехали. Отпуск вы сами себе выпишите, такая возможность у вас есть.
– Все у меня есть… кроме здоровья, – Курчатов пристально смотрел на меня расширенными, незнакомыми глазами. – Спасибо тебе, Лукич, но ехать… ехать никуда не нужно.
И вдруг, словно снежная вьюга, колючая и холодная, окутала мою душу.
Неловко попрощавшись, я вышел из домика. Тихий, ласковый день стоял тогда, прозрачный, наполненный золотым светом… Не разбирая дороги, я шел через заросший парк и с острой, ни разу еще не испытанной болью смотрел на пышную красоту позднего лета. Нежно пахла свежая хвоя молодых сосен, качались на высоких стеблях малиновые цветы иван–чая, осыпанные белой пыльцой. И вечными, никогда не умирающими казались мне ветви деревьев, и густая трава, и синее небо с ослепительными облаками на нем.