Текст книги "Позавчера была война"
Автор книги: Юрий Яковлев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Помните Гришу!
Разрешите войти? Моя фамилия Маслов. Здравствуйте. Спасибо, я действительно сяду: наш разговор может затянуться. Нет, нет, я не по поводу квартиры и с пенсией у меня тоже все в порядке. Я живу в другом городе, на севере, а здесь проездом. Совершенно случайно узнал от соседа по купе, что вы здесь работаете. И сошел с поезда. Да, исключительно ради вас, если вы действительно тот, за кого я вас принимаю. Вас зовут Николай Федорович? Николай Федорович Бурлак. Вы родились в шестнадцатом году, 23 апреля? В деревне Колограды? Рост 176 сантиметров, густая черная шевелюра, лицо скуластое… Нет, это не допрос, это из материалов допроса. Все это было подтверждено на заседании немецкого военного трибунала в городе К. И даже имеется ваша подпись. До войны – на комсомольской работе. В сороковом году вступили в партию. Правильно?
Моя фамилия Маслов, но она вам ничего не говорит. Мы с вами никогда не встречались. Не пытайтесь вспомнить. Не в этом дело… В сорок третьем году за активную подрывную деятельность против рейха вы были приговорены к расстрелу. И расстреляны. Все приметы сходятся. Только шевелюра теперь белая…
Я понимаю ваше нетерпение, но не забегайте вперед. Пусть лучше память вернет вас к тем дням, когда вы были членом комитета подпольной партийной организации в городе К. И когда после взрыва интендантских складов все члены комитета были схвачены. Все, кроме вас. Правильно?.. Вы остались единственным человеком на воле, который знал явки, людей, тайники с оружием. Вы были паролем и шифром целой боевой организации… Вам в свое время не показалось странным, что немцы не схватили вас, вы успели сменить квартиру, предупредить людей? Я могу вам дать объяснение. Фашисты искали пятерых членов комитета, и к ним в руки попали пятеро.
Кто оказался пятым? Совсем еще молодой парнишка. Он попался случайно, и его могли тут же отпустить, но он назвался вашим именем.
Дайте мне глоток воды… А он действительно был совсем не похож на вас, даже если отбросить два десятка лет. Большие, впалые от голода глаза, потрескавшиеся губы, чуть оттопыренные уши, голова подстрижена под машинку. Он стоял посреди камеры, вытянутый, длинноногий, похожий на молодого лосенка… Как немцы поверили ему? Он уговорил их.
«Ты родился в шестнадцатом году?» – спросил следователь, заглядывая в бумаги.
«Точно, – отозвался лосенок, – 23 апреля. В деревне Колограды».
Следователь посмотрел на арестованного и пробурчал:
«Что-то ты молодо выглядишь…»
«Так у нас воздух целебный. Люди медленно стареют».
«А где твоя густая черная шевелюра?»
«Как где шевелюра? Остриг. Видите, какой ежик темный».
Он наклонил голову и провел рукой по стриженым волосам. Ежик был мягкий и светлый. Он золотился в тусклом свете лампочки. Но следователь не обратил на это внимания. Он не мог устоять перед соблазном отрапортовать, что все пятеро в его руках, – он дал себя уговорить.
Никто не просил юношу называться вашим именем. Когда немцы ушли и железная дверь камеры захлопнулась, один из арестованных, приземистый, с рассеченной бровью, грозно шепнул ему:
«Кто разрешил тебе самовольничать?»
«Я не маленький, все сам понимаю…»
«Ты не понимаешь, чем это пахнет. Завтра на суде скажешь как надо».
«Ладно, – буркнул лосенок, – сутки – большое время».
Он, видимо, был близок к подпольщикам и понимал, что за эти сутки вы, Николай Федорович, успеете спасти от провала многих людей и сохраните организацию. Да так оно и получилось. Не правда ли?
На другой день состоялся суд. Пятерых подсудимых ввели в помещение трибунала и посадили на длинную узкую скамью. Когда было названо имя Бурлак и юноша встал, приземистый, с рассеченной бровью тоже поднялся и сказал:
«Какой он, к черту, Николай Бурлак! Разве вы не видите – мальчишка!»
Председатель трибунала, розовощекий старик, поднял маленькие брови и наклонил голову набок.
«Значит, он не Бурлак?»
«Нет».
«Господин секретарь, чья подпись стоит под протоколом допроса?»
«Бур-лак, господин майор!» – отрапортовал секретарь.
«Бур-лак, это ты поставил подпись? А?» – обратился председатель трибунала к юноше.
«Я».
«Вот и прекрасно, господин Бур-лак. Вот и прекрасно».
«Да не Бурлак он!» – закричал приземистый с рассеченной бровью.
«Молчать!»
Уж очень им хотелось, чтобы на скамье подсудимых сидело пять человек – пять членов комитета. Эта кругленькая цифра манила фашистов. Она нужна была им для донесений, для повышения по службе, для авторитета.
Подсудимые сидели на длинной узкой скамье: четверо взрослых и один юноша, лосенок. Лицо его было удивительно спокойным, словно он не понимал, что ждет его за порогом этого неуютного, холодного помещения. Члены трибунала переговаривались между собой и не обращали внимания на этих русских, потому что уже списали их со счета живых людей.
«Зачем ты это сделал, Гриша? Видишь, как дело-то обернулось», – с горечью сказал человек с рассеченной бровью.
«Так надо», – отозвался ваш двойник.
«Надо-то, надо. Но мы свое пожили, а ты молодой…»
«Кто-то должен… чтобы остальные жили», – тихо сказал Гриша.
Когда членов подпольного комитета повели на расстрел, приземистый замедлил шаг и жестом подозвал переводчика.
«Послушай, – сказал он глухо, – если у тебя сохранилась хоть капля совести и тебя не убьют ни хозяева, ни наши, расскажи людям, что этого парня, добровольца, звали Гришей Мезиным. Пусть помнят Гришу!»
Переводчик кивнул и отвел глаза.
А вы не знали Гришу Мезина? Не припоминаете. Он вас тоже, наверное, не знал… Откуда «23 апреля» и «село Колограды»? Так ведь до войны вас избирали в городской Совет. Наверное, Гриша голосовал за вас.
Их расстреляли на исходе дня. И Гришу тоже. И в ту же ночь в городе произошло три взрыва: взлетела в воздух электростанция, вспыхнул эшелон со снарядами, рухнула на землю водонапорная башня. Это был салют погибшим товарищам и Грише. Да что вам об этом рассказывать, когда это было делом ваших рук.
Откуда мне известны подробности? Я был переводчиком у немцев… Нет, Николай Федорович, не по своей воле, по заданию командования… Теперь, оглядываясь на те годы, я думаю, что у каждого из нас был свой безымянный Гриша, который на смертном рубеже оказался впереди… Кто-то должен… чтобы остальные жили… Но как после этого нужно жить!
Жаль, что судьба поздно свела нас с вами и вы ничего не знали о Грише. Теперь вы все знаете. Помните Гришу!
Будильник
…И был такой чудак, который пошел на войну со своим будильником. Положил его в вещевой мешок вместе со всем солдатским хозяйством. Он шагал, а будильник постукивал за спиной. И шагать было веселее.
Я слышал об этом чудаке и втайне завидовал ему. Свой маленький серый будильник я оставил дома.
Всю жизнь будильник был моим врагом. Каждое утро бесцеремонно врывался в самые сладкие сны. Он был настойчив и педантичен. Стучал дробным отбойным молоточком, пока не разрушал сон. Я просыпался, хмуро смотрел на него, и ко мне подступало желание схватить его и швырнуть об пол. Мне казалось, он насмехается надо мной… И я мечтал о таком времени, когда его не будет рядом. И я смогу спать сколько захочется.
Иногда я испытывал его: лежал с закрытыми глазами – притворялся спящим – и ждал, когда он умолкнет. Но упрямец звонил до тех пор, пока я не выходил из себя, вскакивал и закрывал его ладоныо. Вероятно, ему тоже было нелегко со мной. То я его ругал, что он идет слишком медленно, – когда я ждал свидания, то корил за спешку – когда ждало дело. Я регулярно устраивал ему проверку по третьему сигналу радио. Мне втайне хотелось, чтобы он отстал или забежал вперед. Но он всегда был точен, маленький серый будильник.
В первый день войны мне вдруг стало жалко его. Меня охватило незнакомое щемящее чувство – я покидал дом. Может быть, навсегда. И от этого чувства все, что меня окружало, увеличилось в своем значении – я почувствовал прилив необъяснимой любви к самым обыденным вещам. И к маленькому будильнику. Он представился мне одушевленным существом. Серым зверьком, который завелся в доме, как заводятся птицы, рыбы, котята. Может быть, ему будет плохо без меня. Забудут завести. Не отнесут вовремя в починку.
Тогда-то мне пришла мысль взять его с собой. Но… серый будильник нельзя было оторвать от дома, он пустил корни и жил только в сочетании со множеством предметов.
В первый день войны было воскресенье, но мой будильник зазвонил. До сих пор ума не приложу, почему он зазвонил. Ведь я никогда не заводил его под воскресенье. Значит, стоял он бессонный, как часовой, и сыграл мне сигнал тревоги. А я обругал его: зачем звонит в воскресенье? Он был серьезным и верным. Я жалел его, уходя на войну.
…А тот чудак сунул свой будильник в вещевой мешок.
На войне было множество безжалостных будильников. Они гремели, сотрясали землю, поднимали хриплыми голосами: «Тревога! В ружье!», ревели в небе и с холодным свистом пролетали над головой. Одних будили, других навечно укладывали спать…
Мой маленький серый будильник казался теперь необыкновенно добрым. Он ведь не будил меня когда попало, по нескольку раз в ночь. Не то что жестокие будильники войны. Наверное, он тикает себе дома. Кует время. Минута за минутой. Ему не надо хлеба, который людям дают по маленькой пайке. Не надо электричества, керосина, дров. Живет себе на подножном корму. Пасется сам по себе.
Однажды я спросил в письме: как он там тикает? Мне не ответили. Не до него.
Иногда мне, обалдевшему от бесконечного марша, начинало казаться, что мой будильник при мне. Стучит за спиной в вещевом мешке. Отсчитывает тяжелое время. Командует: веселей! Левой-правой! Но это был не будильник, а собственное сердце. У сердца от усталости появился железный стук – молоточком по наковальне… Может быть, будильнику надо отдохнуть? Остановить его на недельку? Но разве можно остановить сердце? Сердце умеет отдыхать, не останавливаясь. И будильник тоже. Отдых придет как-нибудь позже. Навсегда.
…Говорят, что над тем чудаком, который пошел на войну со своим будильником, перестали смеяться. Его просили: «Достань будильник. Пусть позвенит!» Это оттого, что очень соскучились по дому. А будильник был существом домашним.
Однажды в конце войны я проснулся не от грохота артподготовки, а от тихого стрекотания маленького серого будильника. Я обрадовался ему. Я специально долго не открывал глаза – играл с ним в старую игру, кто кого? Но он звенел до тех пор, пока я не открыл глаза. Я лежал в высокой траве, а рядом со мной, примостясь под листком, сидел большой лупоглазый кузнечик защитного цвета.
Когда я вернулся с войны, моего серого будильника не было. Взрывная волна перевернула всю комнату, крепко стукнула его о стенку – он остановился. Его не удалось завести. В починку тоже не взяли. И пошел он на лом. На переплавку.
Он погиб, маленький помощник: сыграл мне тревогу в первый день войны, а отбой пришлось играть другим… Умолкла его песенка. Но, может быть, она звучит в полях и оврагах? В росных травах? Может быть, будильник обернулся кузнечиком, или сверчком, или его звонок зовет детей в класс?
…А тот солдат с будильником погиб. Будильник пережил его. По-всякому складываются на войне судьбы. Сколько хорошего времени наковал мне мой маленький серый будильник на ножках, похожих на сошки ручного пулемета! Вся моя молодость вышла из-под его молоточка. Он не дал мне проспать в жизни самое главное… Теперь множество других будильников звенят по утрам. Им грозят кулаками, и они звенят. Служба у них такая. И куют эти будильники новое время. Стараются, чтобы не было другого – страшного времени, когда жизнь переплетается со смертью и нет между ними глубокой границы.
Часовой Петров
Эта ночь началась неудачно. Задул сильный северный ветер. Он леденил лицо и проникал в каждую щелочку караульного тулупа. Тулуп бесцветный и потертый, как бубен. Ветер пробил его и добрался до самых лопаток. Петров ежился, сопел, сердито отворачивался от ветра. И тут заныла старая рана. Она ныла где-то в глубине, глухо и невнятно. Ее разбудил тот же неотступный ночной ветер. Собственно, раны давно уже не было, и осколок удалили из бедра в медсанбате, когда кончился бой. Остались только светлый неровный рубец и боль, оживавшая в ненастную погоду.
Петрову захотелось растереть ноющее бедро, но рука налилась тяжестью, и ее трудно было сдвинуть с места. «Поноет и сама перестанет», – подумал Петров и повернулся плечом к ветру. Им овладела тяжелая, глухая усталость. Раньше он вроде не замечал ее, а сегодня ночью почувствовал, что устал от бессонницы, от холода, от тягучего хода времени.
Петров сидит на ящике у закрытых дверей магазина. Он ночной сторож. Каждый вечер приходит сюда и сидит до утра, натянув поглубже солдатскую ушанку со следом от звездочки. Соседние магазины охраняют старухи. Неподвижные, закутанные, зимой и летом в больших подшитых валенках. Петрову немного обидно, что такое важное дело, как пост, доверяют старухам. Они наверняка спят. А он, Петров, всегда бодрствует.
Один только раз за всю жизнь он уснул на посту… Это случилось в начале войны. Он стоял в стороне от огневой позиции, у артпогребка. Людей не хватало, и пост был двусменный и круглосуточный. Петров прямо-таки изголодался по сну. А вокруг была непроглядная мгла и было одинаково не видно, что с открытыми глазами, что с закрытыми. Он нашел какой-то закуток, и ему стало тепло. Это тепло подвело его. Предало. Он закрыл глаза и помимо своей воли забылся в сладком, липком сне. Он спал всего несколько минут. Но ему показалось, что этот сон длился очень долго и что вся батарея уже знает – Петров уснул на посту. Теперь его наверняка отдадут под трибунал. Он представил себе, как у него отбирают карабин, кинжальный штык с ножнами, медные карандашики запалов. Снимают ремень и ведут через огневую позицию. И он не может поднять глаза на товарищей… Он стоял перед артпогребком и ждал, когда за ним придут. Он не искал оправдания, а судил себя сам. Жестоко. По всей строгости. Как чужой.
Его никто не отдал под трибунал. Никто не знал, что Петров спал на посту. Пришла смена. Заспанный сержант привел его в землянку и, кивнув на топчан, сказал:
– Спи. Через два часа снова вкалывать.
Петров, как на незнакомого, посмотрел на сержанта и лег на солому.
Сегодня, кряхтя и поеживаясь, не в силах растереть ноющую рану, он думал о своей позорной ночи. Ему и сейчас было стыдно. Он все еще продолжал находиться под судом и следствием у самого себя.
Петров всю жизнь стоял на посту. В лесу, в поле, в деревнях и городах – всюду, где командованию нужно было учредить пост. Стоял молоденьким красноармейцем на срочной службе и пожилым приписником на трех войнах. Он охранял людей, технику, снаряды. А теперь стережет бочки с сельдью, мешки с крупой. И нет у него никакого оружия. Только в сухом шершавом кулаке зажат жестяной свисток с горошиной.
Он снова задумался и увидел себя зеленым бойцом, молодым, необученным. Тогда его в первый раз в жизни поставили на пост. Помкомвзвода с тремя треугольниками на петлицах подвел его к длинному пустому складу для боеприпасов и, как по написанному, проговорил:
– Пост номер три. На охране и обороне находятся: склад, два огнетушителя и противопожарный инвентарь. Повтори.
И молодой Петров сбивчивым от волнения голосом стал повторять:
– Пост номер три… На охране и обороне…
Ему казалось, что вместе с помкомвзвода он совершает что-то необыкновенно важное и таинственное, от чего зависит безопасность страны.
– …Склад, два огнетушителя, противопожарный инвентарь…
Он повторил все, боясь пропустить хотя бы слово.
– Склад опечатан, – предупредил его командир, – будешь сдавать пост, чтобы печать была на месте.
Стыдно признаться, но, когда Петров остался один, ему стало страшно. Ночь обступила его со всех сторон, и ему казалось, что кто-то подстерегает его, крадется, хочет сорвать печать или похитить огнетушитель. Выставив вперед винтовку с примкнутым штыком, Петров шел к огнетушителям, в темноте пересчитывал их и бегом возвращался к дверям склада, чтобы никто не успел сорвать печать.
Что ты будешь делать с этим старым тулупом! Шерсть внутри свалялась и запросто пропускает ветер. Надо будет поговорить с завмагом, может, выпишет новый тулуп.
Петров сплюнул от досады и попытался встать, чтобы немного размяться. Но у него ничего не вышло. Ноги не послушались. Тогда он выставил вперед нижнюю губу и стал дышать на окоченевший нос. Дыхание было пропитано махорочной горечью, но тепла в нем было мало. Его боевые товарищи, бабки-сторожихи, убрали головы в плечи и были похожи на черепах. Небось спят старые черепахи в овчинных панцирях. А может быть, бодрствуют. Просто клюют носом. Петров насмехался над ними, но в глубине души уважал их за то, что они, старухи, несут солдатскую службу не в пример многим молодым.
Он откашлялся и снова стал обходить свои далекие посты. Он вспомнил, как задолго до войны стоял на посту у знамени в артиллерийских лагерях. Стоять полагалось по стойке «смирно», ни одного движения. А его ели комары. Они были какие-то особенно кусачие и злые. И нельзя было протянуть руку, чтобы размазать их на щеке.
А еще был случай в темную дождливую ночь. Петров услышал, как к его посту кто-то приближается.
– Стой, кто идет?!
Никто не отозвался, а шаги зазвучали отчетливей.
– Стой, кто идет?!
Ни ответа, ни привета. Петров для острастки лязгнул затвором и звонко крикнул:
– Стой, стрелять буду!
А шаги звучали. И он выстрелил. В воздух. И тогда послышался удаляющийся конский топот. Это колхозная лошадь зашла в расположение части.
Когда Петров вспоминает эту историю, то всегда улыбается и ехидно подергивает щекой. Сейчас щека так замлела, что не смогла пошевелиться. И реагировала на эту смешную историю полной неподвижностью.
Тот Петров, молодой, необученный, был так далеко от этого сидящего на ящике у магазина, что представлялся ему самому другим человеком. Сторож относился к нему снисходительно, прощал легкомыслие и огрехи. Он испытывал к молодому Петрову чувства, похожие на отцовские.
До чего сегодня трудная ночь! Поскорей бы она миновала.
Который час? У Петрова никогда в жизни не было часов. Но за долгие годы своей караульной службы он научился безошибочно определять ход времени. Словно внутри у него появились часы с вечным заводом. Сегодня с этими часами творилось что-то неладное. Разладились. И старик как бы заблудился в ночи, сбился со счета. А ветер все дул и дул.
Старый тулуп стал так сильно давить на плечи, словно кто-то цепкий и тяжелый навалился на Петрова сзади, сжал его так, что перехватило дух, и стал гнуть, гнуть. И нет у старого часового сил, чтобы сбросить с себя эту страшную тяжесть.
Он обмяк. Плечи опустились. Руки повисли. Веки стали медленно наползать на глаза. Петров почувствовал, что засыпает. Неужели сон подловил его, как тогда, в ненастную ночь, у артпогребка? Ну нет! Теперь Петров не тот: не сдастся предательскому сну. Главное, не дать закрыться глазам. Ни на мгновенье.
Он сидел неподвижно, мучительно удерживая тяжелые веки. Эти веки весили сейчас много пудов, и от напряжения у старика даже появилась одышка. Он уже ничего не вспоминал, ни о чем не думал. Он забыл о старой занывшей ране и не чувствовал холода. Из последних сил боролся он с предательским сном, и глаза его слабо сверлили темноту.
Утром его застали неподвижно сидящим на ящике. Решили, что старик уснул. Но когда легонько потрясли его за плечо, голова в солдатской ушанке без звездочки упала набок. Петров был мертв. Он отстоял свою последнюю смену и умер великой смертью солдата.
Юность Деда Мороза
Каждый раз, когда наступают зимние каникулы и в город переселяется целый хвойный лес, я достаю седую пожелтевшую бороду. Я усаживаюсь перед зеркалом и прикладываю ее к лицу, примеряю. Потом старательно приклеиваю и принимаюсь за усы. Усы бесцеремонно лезут в рот и так плотно затыкают ноздри, что первое время вообще невозможно дышать носом. Но я терплю. Я терплю и беру в руки брови. Я наклеиваю седые косматые брови поверх своих собственных, и они нависают над глазами, как два карниза с намерзшими сосульками.
Пока клей сохнет и мучительно стягивает кожу, я прилаживаю большой ноздристый нос из папье-маше. От моего лица остаются только щеки. Они бледные и впалые, поэтому их нужно немедленно покрыть густым слоем румян.
Теперь остается натянуть остроносые сапоги, надеть отороченную мехом красную шапку, шубу, рукавицы, и я окончательно превращаюсь в Деда Мороза. В этой тяжелой красочной оболочке первое время я чувствую себя маленьким и бессильным. Все давит, жмет, стесняет дыхание. Я не могу ни шагнуть, ни произнести слова. Но постепенно обвыкаюсь, разнашиваю свою оболочку, как разнашивают тесный ботинок. Потом делаю нечто вроде спортивной разминки – руки в стороны, руки вверх, приседание – и решительно направляюсь в зал.
В дни зимних каникул сотни дедов-морозов без передышки работают с утра до вечера. Им даже некогда пообедать, и они питаются святым духом. Дед Мороз не имеет права хандрить, жаловаться. Он должен сиять, улыбаться, творить чудеса и ничем не выдавать свое земное происхождение. Я такой же, как и все мои товарищи. И отличаюсь от них разве только тем, что порой так вхожу в роль, что сам начинаю верить в свои волшебные силы.
Я появляюсь в зале, и у сотен ребят сразу захватывает дух. Широко раскрытые горящие глаза прикованы ко мне. Круглые рты еле сдерживают крики восторга. А я иду медленной, царственной походкой и чувствую, как от белесых, темных, рыжих голов пахнет мылом.
Я взмахиваю рукой – на елке сразу вспыхивает множество разноцветных огней, и громоздкое, густое дерево начинает вертеться легко и бесшумно, как танцовщица на носочке. Делаю еще взмах – и рядом со мной появляется Снегурочка – голубоглазая и белозубая, в жемчужном кокошнике, в сафьяновых сапожках. Вокруг меня скачут рослые зайцы, метут хвостами лисы, переваливаются с боку на бок бурые и белые медведи. Гремят хлопки. Катятся горошины смеха. И мне самому становится легко и весело.
Правда, я хромаю. Не очень сильно и не очень заметно. И если кто-нибудь обратит на это внимание, то подумает, что я натер ногу или в сапоге гвоздь. На самом деле нога у меня перебита на фронте. Левая немного короче правой.
Дети тянутся ко мне. Они оттесняют соседей, наступают друг другу на ноги, забираются на плечи впереди стоящим или упираются им подбородками между лопаток. Каждый непременно хочет дотронуться до меня. И к концу каникул на моей белой шубе столько отпечатков маленьких пальцев, что ни один криминалист не сможет в них разобраться.
Когда трогают шубу или дергают меня за рукав, я не обращаю внимания. Но когда покушаются на бороду, я начинаю сердиться. Потому что борода Деда Мороза нечто священное и неприкосновенное, и лишиться ее – значит опозориться и погубить весь праздник.
Этот мальчишка все время вертелся вокруг меня. Он не прикладывал к шубе свои вспотевшие растопыренные пальцы. Он рассматривал меня бесцеремонными, остановившимися глазами, как рассматривают жука, приколотого к пробке булавкой. Я сразу узнал его породу. Это особая порода мальчишек, глазастых и ушастых, которым до всего есть дело, которые во все суют свои носы и стараются непременно очутиться по другую сторону явления. Этот был тоже Глазастый-Ушастый. Он так крепко уцепился за меня своим взглядом, что я почувствовал себя чем-то вроде его пленника. Мне показалось, что он видит меня без грима, без приклеенных усов, бровей, бороды – таким, каков я есть. Очень опасный мальчишка. Из тех, кто первыми замечают, что король гол.
Хотя я ожидал от него всяческих подвохов и был начеку, он все ж изловчился и вцепился мне в бороду. Я почувствовал, как больно оттянулась кожа на подбородке, и успел вырвать бороду из цепких пальцев мальчишки. Борода была спасена. Я тяжело вздохнул и вытер со лба холодный пот.
Глазастый-Ушастый сразу исчез. Весь вечер я не переставал думать о нем и все время искал его в толпе ребят. Я с тревогой ждал его появления, но он так и не попался мне на глаза до конца праздника.
Когда дети разошлись и елочные огни погасли, я почувствовал страшную усталость. Голова, руки, ноги, плечи, спина налились тяжестью и гудели. И мне казалось, что я слышу звук своей усталости, как слышат гудение телеграфного столба, когда прижимаются к нему ухом.
Прихрамывая, я медленно побрел за сцену, в артистическую комнату. Стянул с головы шапку, тяжело опустился на стул, закрыл глаза. Так я просидел некоторое время, стараясь прийти в себя. Мне хотелось поскорее снять тяжелую шубу, сорвать с лица бороду, усы, брови. Вымыться. Но у меня не было сил.
Может быть, я просто сидел без движения, а может быть, заснул пятиминутным солдатским сном. Но мне вдруг стало легче, и я открыл глаза. Прямо передо мной по другую сторону стола стоял Глазастый-Ушастый. Он изо всех сил пялил на меня глаза, и я снова почувствовал себя жуком, наколотым на булавку. Меня это рассердило, я подался вперед и в упор спросил бесцеремонного гостя:
– Что тебе надо?
Он был длинный и худой. Под серой курточкой у него была застиранная белая рубаха с желтой пуговкой у воротничка. Он стоял, вытянув руки по швам, и не сводил с меня глаз, будто состязался со мной – кто кого пересмотрит.
– Ты настоящий Дед Мороз? – вдруг спросил он.
– Настоящий, – сердито ответил я и механически взялся за бороду, чтобы отодрать ее от замлевшего лица.
Но тут я заметил, что глаза мальчика прямо-таки впились в мою бороду. Я опустил руку.
– А борода у тебя настоящая? – спросил мальчик.
– Настоящая, – пробурчал я и засунул руки в карманы.
Я понял, что до ухода гостя уже не смогу оторвать бороду. Придется терпеть. От этого мое раздражение усилилось.
– Ты иди, иди. Елка кончилась. Мне надо отдохнуть, – сказал я.
Но Глазастый-Ушастый не тронулся с места. Он не собирался уходить и стоял передо мной, вытянув руки.
– Ты всю жизнь был Дедом Морозом? – спросил он.
Отделаться от него не так-то просто. И надо побыстрее ответить на все его несуразные вопросы.
– Всю жизнь, – торопливо ответил я. – Тебе все ясно?
Ничего ему не было ясно. Глазастый-Ушастый задумался. Вероятно, он прикидывал в уме, может ли человек всю жизнь быть Дедом Морозом. Его ум работал медленно, но верно, как некая смекалистая машинка, где одно колесо приводит в движение другое, а другое подталкивает третье.
– Ты когда-нибудь был молодым? – спросил мальчик и снова впился в меня глазами.
Меня взяла оторопь. Сейчас я тебе покажу, каким я был молодым, такой ты рассякой! Я поднялся с места, отыскал в шкафу свой пиджак, извлек из внутреннего кармана бумажник. Я стал искать фотографию. У меня где-то была фотография военных лет. Я снят в гимнастерке, в фуражке, лихо заломленной набок, с настоящими, а ненаклеенными усами. Я не нашел своей фотографии, зато мне на глаза попалась старая потрескавшаяся карточка Таты. Тата стояла в траве босиком. На ней был легкий короткий сарафан. Руки спрятаны за спину, голова слегка наклонена вперед, одна лямка соскользнула с плеча. Плечо загорелое, и от лямки на нем осталась белая полоска. Карточка, серая, бесцветная, но я увидел ее в солнечном свете. Трава зеленая, небо голубое. А глаза Таты были не голубыми и не зелеными. Они менялись, как меняется небо в зависимости от погоды. И вместе с тем они были неизменными. В них всегда сохранялось теплое излучение. Я чувствовал его и теперь, на старенькой фотографии, которая хранилась в левом кармане гимнастерки всю войну.
Я положил фотографию Таты на стол перед Глазастым-Ушастым как доказательство своей юности. Он посмотрел на нее вскользь и спросил:
– Это твоя внучка Снегурочка?
Его слова резанули меня. Я не просто вспомнил Тату, не просто увидел ее, я ощутил слабый прилив того далекого чувства, которое охватывало меня в те дни, когда Тата была рядом. Я никогда не задумывался над этим чувством, не пытался разложить его по полочкам. Я жил им, как живут дневным светом, запахом тополей, оглушительной бездонностью неба… Теперь это чувство звучало как приглушенная струна. Оно звучало само по себе. Ведь Таты давно уже нет.
– Где же ты? – спросил Глазастый-Ушастый.
Он смотрел мне в глаза строгим взглядом судьи, требующим доказательства. Я чувствовал над собой его власть. И должен был выполнить его требование.
Где же я? Я вывалил содержимое бумажника на стол и стал рыться в ворохе старых бумажек.
Тата смотрела на меня с фотографии. Она тоже ждала, когда наконец появится молоденький солдат. Я не мог найти его, и мне стало не по себе. Может быть, я действительно всю жизнь был Дедом Морозом и никогда не был молодым? А Тата всего лишь внучка Снегурочка?
Моя молодость билась где-то в глубине, как жилка пульса: то появлялась, то исчезала. Я смутно почувствовал, как Тата целует меня. Она поцеловала меня, когда провожала на фронт. Это был не просто поцелуй, а клятва верности. И когда поезд тронулся, я думал только о том, как сохранить ее поцелуй на губах: не дать ему остыть, не задеть его случайно рукавом. Я лежал в темноте с открытыми глазами, боясь пошевельнуться, не решаясь произнести слово…
Я почувствовал тот первый и последний поцелуй сейчас. Он слабо теплился. А жесткие приклеенные усы как бы задевали его. Я вцепился руками в усы и только тогда сообразил, что напротив меня стоял Глазастый-Ушастый и внимательно наблюдал за мной. Я быстро отдернул руку и, чтобы как-то оправдаться перед ним, сказал:
– Ты не думай, у меня все настоящее!
– Знаю, – отозвался мальчишка.
Огромный столб времени надавил мне на грудь. Все пережитое собралось вместе и давило. Время стало тяжелым, как водяной столб. Я поднялся со стула и подошел к окну: ушел прочь от глаз, которые видели меня насквозь.
Я вспомнил жирную рожу и две изюминки вместо глаз. Его фамилия тоже была жирной, как рожа, – Блинский. Он был с Татой, когда я вернулся с войны. Он был, а я как бы перестал существовать. Может быть, я и в самом деле не был там, в молодости, а всю жизнь носил бороду Деда Мороза?
Я вцепился пальцами в седую пожелтевшую бороду и изо всех сил рванул ее. Борода оказалась у меня в руке. Другой рукой я энергично тер горящий подбородок. Ах да, ведь я не один: Глазастый-Ушастый стоит за моей спиной… Руки по швам. У воротника желтая пуговка… Может быть, он смеется. Может быть, презрительно морщит нос. Я опасливо оглянулся. В комнате никого не было. Не выпуская из рук бороды, я кинулся к двери. В конце длинного полутемного коридора на стене мелькнула маленькая тень.
Я медленно вернулся в комнату. Из зеркала на меня смотрел носатый, усатый, краснощекий человек с косматыми бровями. Я торопливо отлепил нос из папье-маше, оторвал усы, брови и стал стирать яркий приторный румянец…