Текст книги "Позавчера была война"
Автор книги: Юрий Яковлев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Нестриженый, со ссадиной на лбу, смотревший на меня из ведра, напомнил мне об этом невыполненном обещании. Он насмехался надо мной и молча, непрощающе упрекал в том, что я обманул Лыску. Обещал купить обратно и не купил…
Вообще мой нескладный двойник многое напоминал мне.
Я как-то спросил маму:
– У меня сердце светится?
– Ну как же оно может светиться, – возразила мама.
Я увидел светящееся сердце в кузнице. Кузница стояла на краю деревни. От нее тянуло запахом угольного дыма, и она сотрясалась от звонких прерывистых ударов. Я услышал, как с хрипом дышат кожаные мехи и как от их дыхания в горне с легким свистом пробуждается в углях огонь.
Кузнец был раздет до пояса. Его тело блестело от пота. На мокрой груди отражалось пламя горна. Кузнец взмахивал молотом, откидывал корпус назад и с силой обрушивал удар на кусок раскаленного железа. И каждый раз отблеск пламени вздрагивал. Я решил, что это просвечивает сердце. Оно горит внутри и просвечивает сквозь грудь.
Я показал маме светящееся сердце.
– Видишь, – сказал я шепотом.
– Вижу.
– От чего же оно светится?
Мама подумала и тихо сказала:
– От работы.
– А если я буду работать, мое сердце будет светиться?
– Будет, – сказала мама.
Я тут же принялся за дело. Я наносил дров, поворошил сено и даже вызвался пойти за водой. И каждый раз, окончив дело, спрашивал:
– Светится?
И мама кивала головой.
И еще нестриженый двойник, со ссадиной на лбу, напомнил мне, как он нашел на земле осколок снаряда и показал маме:
– Смотри, какой камень!
– Это не камень, – ответила мама. – Это осколок снаряда.
– Снаряд разбился?
– Он разорвался на Множество осколков.
– Зачем?
– Чтобы убивать.
Я бросил осколок на землю и опасливо покосился на него.
– Не бойся, – сказала мама, – он уже никого не убьет. Он сам мертвый.
– Откуда ты знаешь? – спросил я маму.
– Я же была сестрой милосердия.
Я смотрел на маму как на незнакомую. Я не мог понять, какое отношение имеет сестра милосердия к маме.
В то далекое мгновение ни она, ни я не могли даже представить себе, что через десять лет я буду лежать на земле в шинели, в каске, с винтовкой, прижатой к боку, и в меня будут лететь такие камни с острыми краями. Не мертвые, а живые. Не для жизни, а для смерти.
По-настоящему земля открылась мне на войне. Сколько земли перекопал, перелопатил я за войну! Я рыл окопы, траншеи, землянки, ходы сообщения, могилы… Я рыл землю и жил в земле. Я узнал спасительное свойство земли: под сильным огнем прижимался к ней в надежде, что смерть минует меня. Это была земля моей матери, родная земля, и она хранила меня с материнской верностью.
Я увидел землю так близко, как раньше никогда не мог увидеть. Я приблизился к ней, как муравей. Она липла к моей одежде, к подметкам, к лопате – я весь был намагничен, а она железная. Земля была мне и убежищем, и постелью, и столом, она гремела и погружалась в тишину. На земле жили, умирали, реже рождались.
Один, только один раз земля не уберегла меня.
Я очнулся в телеге, на сене. Я не почувствовал боли, меня мучила нечеловеческая жажда. Пить хотели губы, голова, грудь. Все, что было во мне живого, хотело пить. Это была жажда горящего дома. Я сгорал от жажды.
И вдруг я подумал, что единственный человек, который может меня спасти, – мама. Во мне пробудилось забытое детское чувство: когда плохо – рядом должна быть мама. Она утолит жажду, отведет боль, успокоит, спасет. И я стал ее звать.
Телега грохотала, заглушая мой голос. Жажда запечатала губы. А я из последних сил шептал незабываемое слово – мамочка. Я звал ее. Уповал на нее, как на Богоматерь, Человекоматерь. Мать.
Я знал, что она откликнется и придет. И она появилась. И сразу смолк грохот, и холодная животворная вода хлынула гасить пожар: текла по губам, по подбородку, за воротник. Мама поддерживала мою голову осторожно, боясь причинить боль. Она поила меня из холодного ковшика, отводила от меня смерть.
Я почувствовал знакомое прикосновение руки, услышал родной голос:
– Сынок! Сынок, родненький…
Я не мог открыть глаза. Но я видел мать. Узнавал ее руку, ее голос. Я ожил от материнского милосердия. Губы разжались, и я прошептал:
– Мама, мамочка…
Во мне накопилось много слов. Они распирают мне грудь, стучат в висок. Они рвутся наружу, на свет, на бумагу. Но они зеленые. Их рано срывать с ветки. Я мучаюсь и жду, когда они созреют.
В детстве рвут зеленые яблоки, потому что не хватает терпения дождаться, пока они созреют. Рвут, и едят, и получают острое удовольствие. Теперь зеленые яблоки сводят рот.
Но нельзя выдерживать слова до приторности. Иногда надо находить озорную радость в зеленых яблоках и в зеленых словах.
Моя мать лежала в братской могиле в осажденном Ленинграде. В незнакомом селе у колодца я принял чужую мать за свою. Видимо, у всех матерей есть великое сходство. И если одна мать не может прийти к раненому сыну, то у его изголовья становится другая.
Мама. Мамочка…
В детстве мы легко принимаем от матери жертвы. Все время требуем жертв. А то, что это жестоко, узнаем позже – от своих детей.
«Золотые дни» не вечны. На смену им приходят «суровые дни», когда мы начинаем чувствовать себя самостоятельными и постепенно удаляемся от мамы. И вот уже нет прекрасной дамы и маленького рыцаря, а если он и есть, то у него другая прекрасная дама – с косичками, с капризно надутыми губами, с кляксой на платье…
В одни из «суровых дней» я пришел из школы голодный и усталый. Бросил портфель. Разделся. И сразу за стол. На тарелке лежал розовый кружок колбасы. Я съел его мгновенно. Он растаял во рту. Его как бы и не было. Я сказал:
– Мало. Хочу еще.
Мама промолчала. Я повторил свою просьбу. Она подошла к окну и, не оглядываясь, тихо сказала:
– Больше нет… колбасы.
Я встал из-за стола, не сказав спасибо. Мало! Я шумно ходил по комнате, грохотал стульями, а мама все стояла у окна. Я подумал, что она разглядывает что-то, и тоже подошел к окну. Но ничего не увидел.
Я хлопнул дверью – мало! – и ушел.
Нет ничего более жестокого, чем просить у матери хлеба, когда его у нее нет. И негде взять. И она уже отдала тебе свой кусок… Тогда можно рассердиться и хлопнуть дверью. Но пройдут годы, и стыд настигнет тебя. И тебе станет мучительно больно от своей жестокой несправедливости. Ты будешь думать о дне своего позора даже после смерти матери, и эта мысль, как незаживающая рана, будет то затихать, то пробуждаться. Ты будешь находиться под ее тяжелой властью и, оглядываясь, скажешь: прости! Нет ответа. Некому прошептать милосердное слово: прощаю.
Когда мама стояла у окна, ее плечи слегка вздрагивали от беззвучных слез. Но я этого не заметил. Я не заметил своих апрельских следов на полу. Не расслышал хлопнувшей двери. Теперь я все вижу и слышу. Время все отдаляет, но оно приблизило ко мне этот день. И многие другие дни.
– Прости меня, родная!
В старых избах с потемневших образов смотрит женщина с ребенком на руках. Грустная, задумчивая, улыбающаяся, озабоченная, счастливая, несчастная. Это не иконы, это портреты матерей – многих, живых и живущих.
Я много знаю о подвигах женщин – выносивших с поля боя раненых бойцов, работавших за мужчин, отдававших свою кровь детям, идущих по сибирским трактам за своими мужьями. Я никогда не думал, что все это имеет отношение к моей матери. К тихой, застенчивой, обыденной, озабоченной только тем, как прокормить нас, обуть, уберечь…
Теперь я оглядываюсь на ее жизнь и вижу: она прошла через все это. Я вижу это с опозданием. Но я вижу.
Я шел под удивительно голубым лазурным небом – откуда в северном городе берется такая лазурь? И тут появилась низкая темная туча с острыми краями. Она перевалила через дома и быстро пошла на бреющем полете. Мне в лицо дохнуло льдом.
В следующее мгновенье я оказался запутанным в белую ледяную сетку. Я не мог из нее выпутаться, только отбивался руками, силился разорвать ее. А вокруг все гудело, стонало, кружилось. Жесткая ледяная крупа била в лицо, секла по рукам. И вдруг в сетке сверкнуло желтое помутневшее солнце – попалось в сеть! Раздался удар. Солнце погасло. Это было не солнце, а зимняя молния, гроза со снегом.
Туча все двигалась вперед. Она опутала ледяными сетями весь город. И тянула его за собой, сбивала с ног упругими нитями. Снова вспыхивало солнце и снова гасло. В городе стоял сухой грохот.
Новая вспышка высветила надпись на стене дома:
«Эта сторона наиболее опасна при артобстреле».
Я перешел на другую сторону.
На Пискаревском кладбище зеленеет трава. На Пискаревском кладбище большие могилы. Большие, общие, заполненные народным горем. Здесь похоронена моя мать.
Документов нет. Очевидцев нет. Ничего нет, за что можно было бы зацепиться пытливым умом. Но вечная сыновья любовь определила – здесь. И я склонился к земле.
Я глажу рукой траву Пискаревского кладбища. Я ищу сердце матери. Оно не может истлеть. Оно стало сердцем земли.
Старшина Чайка
В лунный январский день над стойбищем Рын взлетел небольшой самолетик полярной авиации. На крыльях белели мохнатые наросты мерзлого снега, а сосульки вокруг двигателя торчали острыми рыбьими зубьями. Самолетик скользнул над ровными курящимися пирамидами чумов, лег на левое крыло, неуклюже поднял тяжелые широкие лыжи и ушел в сторону, ведомую одному ему. Его провожали люди в длинных малицах и олени, встревоженные грохотом мотора.
Самолетик летел низко над тундрой, и пустынное снежное пространство напоминало изнанку высоких облаков, и казалось, что сама земля – теплая и обетованная – находится где-то далеко внизу под ними.
В тесном фюзеляже на носилках лежала пассажирка, закутанная в олений мех. Она тихо стонала под ворохом тяжелых шкур. При свете лампочки можно было разглядеть обрамленное песцовой опушкой лицо с удивительно нежной кожей медового цвета. Настолько медового, что и пахнуть оно должно было бы медом. Но холод убивал все запахи. В узких, широко расставленных щелочках, между выпуклыми веками, поблескивали темные глаза. Казалось, глаза только начали прорезаться, а когда прорежутся, станут большими.
Рядом с носилками сидела усталая женщина – врач. Из-под пухового платка небрежно выбивалась прядь волос, то ли седая, то ли убеленная инеем.
– Потерпи, потерпи немного! – кричала она, стараясь пересилить грохот двигателя. – Будь молодцом!
Пассажирка не слышала ее слов, продолжала метаться. Отороченный песцом капюшон сполз на затылок, открыв высокий лоб с бисеринками холодного пота. Неожиданно она спросила:
– Я не умру?
– От этого не умирают, – ответила врач и осторожно провела ладонью по холодному лбу пассажирки. – Будь молодцом, скоро прилетим.
– А он будет жить?
Голос был очень слабый, и врач не разобрала слов, только по движению губ догадывалась, о чем ее спрашивают.
– Для того и рождаются, чтоб жить. Крепись, Сима!
Самолет гремел, и мелкая железная дрожь сотрясала его корпус. Его тоже колотил озноб.
Когда самолет, забравший роженицу, растворился в лунном фосфоре северного неба и его грохот оборвался как раскат выстрела, стойбище Рын пришло в движение. Одна за другой стали падать на снег ворсистые пирамиды чумов. Их сворачивали и грузили на нарты. И оленеводы, расставив руки коромыслом, качали ими из стороны в сторону, собирая стадо в походную колонну, при этом они издавали короткие гортанные звуки, попятные только оленям.
Стойбище Рын покидало безымянный уголок тундры, где не было ни деревьев, ни ложбинки, ни колодезного журавля – только снег, выщербленный копытами оленей, бугорки остывшей золы и след полозьев, сверкающий при луне нескончаемой узкоколейкой. Но даже и эти приметы просуществуют до первой вьюги. Останутся только звезды – золотые листья огромного темного дерева – неба.
Оленеводы устремились в далекий путь, в направлении улетевшего самолета, словно хотели догнать его и отобрать свою красавицу.
Белые простыни. Мягкие подушки. Они, как бинты и вата, – спутники боли. Разве здоровый человек положит под голову мягкую подушку и покроется простыней? Для этого есть шкуры. Они приятно покалывают щеку. А от забористого огня, танцующего посреди чума, поднимается столб горьковатого дыма и сквозь круглое отверстие устремляется в небо. Если долго смотреть в круглое окошко, то можно увидеть звезды, которые греются в теплом дыму, плавают в нем, как рыбы. Кипящий котел булькает, пускает пузыри. В стены чума, как в бубен, гулко ударяет ветер, и от этих ударов чум вздрагивает.
Странная тяжесть обрушилась на Симу. Тяжесть давила изнутри. Давила так, что даже простыня казалась тяжелой. Хватит ли сил, чтобы выдержать, чтобы не треснули косточки? В глазах у Симы загорались и мелькали красные искры. Из какого очага принес их ветер?
Сима вспомнила «день заклания белого оленя». В этот день, как в древние времена, все люди стойбища натянули оленьи шкуры на голое тело и добыли огонь трением сухих палочек. А старый Алтых привел за ветвистые рога белого оленя и всадил ему в шею костяной нож с зазубринами. И сразу на снегу зажглось множество пунцовых искр. Окутанная паром струя крови густо потекла в деревянные плошки, которые люди протягивали, как к целебному источнику.
Сима вспомнила этот миг и болезненно поморщилась. Она закрыла глаза, и снова замелькали красные искры. Они грели и жгли. Это были искры ее боли…
Сверкающая узкоколейка – след от нарт – пересекла огромное пространство тундры, но до одноэтажного поселка, где приземлился самолет с роженицей, было еще далеко. Хорошо, что погода стояла лунная и звезды не пропадали из виду – заменяли верстовые столбы, перекрестки дорог, силуэты деревень и излучины рек, потому что на земле ничего этого не было, а была плоская снежная равнина, где один километр походил на другой и первая сотня километров – на вторую сотню…
На привалах разжигали костры. А олени долбили копытами снег, пробираясь к тонким стеблям ягеля.
Ей сказали:
– Родился мальчик.
Она вздрогнула, и холодные щеки почувствовали слабый прилив тепла. Сквозь тупую уходящую боль прорвалась радость и заполнила все уголки ее мыслей. Сима приподнялась на локте, но не смогла удержаться – упала на подушку, и ее блестящие угольно-черные волосы рассыпались по белой наволочке. Она закрыла глаза, чтобы не видеть толстую няньку в застиранном халате, некрашеную стену, стеклянный шкаф с блестящими инструментами…
Ее глаза хотели видеть сына. Она освободилась от одного бремени, но тут же появилось другое – бремя нежности, которое заполнило ее сердце и должно было быть отдано сыну. Стучали часы. Тихо похрипывало радио. Шаркали стоптанные торбаса толстой няньки. Она подошла к Симе и легко поднесла в своих больших красных руках малыша. Из-под пеленки выбилась маленькая нога: пальцы выстроились шариками, а к щиколотке привязан клочок клеенки, на котором чернильным карандашом написана фамилия – первое удостоверение личности. Сима осторожно дотронулась до маленькой ноги, подняла глаза и увидела сына. Она не удивилась: будто он всю жизнь был с ней – ни на кого не похожий, никем незаменимый. Выпуклые веки почти сомкнуты. Розовый нос как бы слегка приплюснут пальцем. На голове черные паутинки – три настоящих черных волоска. Сложенные трубочкой губы что-то искали во сне. Сима не могла понять, что же они ищут. Потом догадалась, и румянец разлился по ее щекам.
А кочевое стойбище мчалось по тундре. Рога оленей покачивались, как крылья летящих птиц. Полозья нарт с треском распарывали тундру на две части. Копыта молотили снег, поднимая белую ледяную тучу. И гортанные крики звали Симу из ледяного далека.
Сима не услышала скрипа нарт и лая собак. Но вдруг почувствовала: они пришли. Они ждут ее у костров.
Сима открыла глаза, легко соскользнула с постели, сжала руками бедра и, медленно ступая босыми ногами, направилась к окну. Она остановилась у окна и стыдливо прикрыла рукой разрез рубашки, хотя сквозь непроницаемый ледяной узор ничего нельзя было разглядеть. Она распахнула форточку – густой банный пар повалил в палату.
Сима отошла от окна и заметалась по палате. Она не могла здесь оставаться, раз они пришли. Где сын? Где малица? Где торбаса?
В дверях появилась толстая нянька.
– Принеси малицу, – сказала Сима.
– Куда ты собралась, – запричитала нянька. – Холод-то какой! Наживешь грудницу и дитя застудишь…
– Принеси малицу, – повторила Сима, и нянька поняла, что теперь никакая сила не удержит здесь дочь Севера, и если не выполнить ее приказа – не принести одежду, – она уйдет в одной рубахе.
Нянька заковыляла к двери.
Молодая мать с трудом надела через голову тяжелую оленью малицу, расшитую белыми меховыми ромбиками и бисером. Опустила ноги в торбаса. А нянька уже несла ей сына. При этом она не переставала ворчать:
– Им как лучше делают. А они…
– Тагом! – сказала Сима и поправила волосы, спадающие на лоб.
– Тагом, тагом! До свиданья… Доктор с меня спросит. А что я могу сделать? – сама перед собой оправдывалась нянька.
Сима вышла на крыльцо и захлебнулась крепким настоем полярной стужи, от которого отвыкла в доме, где нет ни очага, ни оленьих шкур, ни круглого окна в небо. На руках у Симы – маленькое существо, запакованное в стеганое одеяло. Существо не пищало, не пыталось распаковаться – вело себя смирно. От слабости у молодой матери закружилась голова, она зажмурила глаза и услышала, как на стуже смерзается парок. Это дышал ее сын, впервые очутившись в родной стихии.
Сима крепче прижала его к себе и сделала несколько неуверенных шагов. Пока глаза привыкли к лунному свету, до слуха долетали тихие звенящие звуки. Это дышал не один человек и не два. Это дышало много людей и много оленей. Сима прищурила глаза и увидела людей в меховых одеждах, больших и маленьких, старых и молодых жителей стойбища Рын. Впереди стоял Алтых, моргал сморщенными мешочками век и курил трубку, которая как бы приросла к его безгубому рту.
Сима почувствовала прилив радости и, слегка покачиваясь, пошла по лунной дорожке. Снег сладко захрустел под ее маленькими торбасами. И тогда все стойбище двинулось ей навстречу. Чьи-то руки потянулись к пакету – Сима доверчиво вложила в них сына, как будто дитя – ее плоть и кровь – принадлежало всем этим людям и они примчались за ним из глубины тундры.
Люди передавали новорожденного из рук в руки и разглядывали его, Сима же стояла на месте и ждала мужа. Она знала, что он не может подойти к ней сразу, не может обнять ее, потому что по законам северного народа радость должна быть тихой, счастье полагается хранить глубоко в сердце, чтобы не ранить того, у кого нет своего счастья. Он незаметно приблизился к ней и, не сказав ни слова, стал тихо тереться своим плечом о ее плечо. И Сима почувствовала, что на свете нет прекрасней этой таинственной ласки. Она ответила его плечу своим – теплым, с нежной кожей цвета пчелиного меда…
Когда волна любопытства улеглась и женщины умолкли, мальчика поднесли Алтыху. Первым долгом старик распаковал его и швырнул стеганое одеяло в снег. Затем покачал малыша на руках – прикинул, сколько веса в новом гражданине стойбища. А стужа обволакивала маленькое тельце, и кристаллы снега касались трех черных паутинок и рук, сжатых в кулачки. Старик же не спешил. Он испытывал мальчика, как древние спартанцы испытывали своих детей. Потом он ловко завернул дитя в мягкую шкуру молодого оленя, при этом попыхивал трубочкой и морщил лоб. И все насторожились, ожидая, какое имя даст ребенку старый Алтых. И старая нянька, выбежавшая на мороз за Симой, тоже ждала.
При свете костра старик еще долго рассматривал ребенка и что-то прикидывал в уме. Потом заморгал глазами, выпустил из уголка рта порцию дыма и тихо сказал:
– Назовем его… Старшина Чайка.
Может быть, у других это странное имя вызвало бы недоумение, но не у людей кочевого стойбища Рын, где уже давно детям давались необычные имена: Сапер Женя, Разведчик Семенов, Каптенармус Лагути, где подрастал пятилетний Майор Тоидзе и учился ходить годовалый Телефонист Ян. Да и саму мать новорожденного звали не просто Сима, а Санинструктор Сима. Список жителей стойбища напоминал список роты. Потому что, вернувшись с войны, бывший разведчик Алтых давал новорожденным стойбища имена своих товарищей, погибших в бою. Разведчик Федя, Пулеметчик Петро, Старшина Чайка.
– Очень красивое имя, – сказал отец, как этого требовала вежливость.
– Очень красивое имя, – подтвердила мать, стараясь уловить в звучании имени нотки, которые со временем сделают его родным.
А старый Алтых не сводил глаз с мальчика, и нежная, упрямо вздернутая губа малыша напоминала ему такую же – только грубую и потрескавшуюся. И в памяти возникал здоровый, заросший бородой старшина, который тащил на себе его, Алтыха, раненного в разведке осколком мины. Старшина выбивался из сил. Кряхтел. Ругался. Облизывал запекшуюся губу. И тащил. И мутные звезды плыли над запрокинутой головой Алтыха… Теперь он держал на руках Старшину Чайку – маленького, легкого, заново возвращенного к жизни. И, стало быть, бессмертного.
– Пора в путь, – сказал Алтых и протянул Старшину Чайку Санинструктору Симе.
Все вокруг загудело, заскрипело, заворочалось. Расставив руки коромыслом, Оленеводы собирали оленей. Где-то впереди раздался гортанный крик, и стойбище снялось со своей недолгой стоянки. Снежная туча, поднятая резвыми копытами, повисла над тундрой, и в туче стрелами молний замелькали хореи, которыми подгоняли оленей. В бескрайные просторы уходило стойбище Рын – непоседливый народ, у которого под окном нет привычной для него березки, нет даже карликовой, скрученной в штопор ветрами. Да и само окно смотрит не на землю, а в небо. И вокруг царит такой холод, что непонятно, как здесь теплится жизнь, как рождаются дети. Но они рождаются.
Когда врач выбежала на крыльцо, стойбища уже не было, только белая туча катилась по тундре, а на снегу лежало покрытое морозной пылью стеганое одеяльце.
– Упустила? – сердито спросила врач старую няньку, которая все еще стояла на крыльце и смотрела вслед уходящему стойбищу.
– Разве ее удержишь? – нянька произнесла эти слова без всякого осуждения. И тут же, спохватившись, нагнулась за одеялом, закряхтела, запричитала: – И денег с них не берут за одеяло, а они бросают.
– Как назвали? – спросила врач.
– Старшиной… – с трудом выдавила из себя старуха. – Старшиной Чайка. Придумают же имя!
Она держала в больших красных руках стеганое одеяльце и с грустью смотрела вслед белой туче, которая еще висела над тундрой. Наверно, за старой нянькой никогда не приезжали на оленях и никто не терся своим плечом о ее плечо… И она всю жизнь провела в гнезде, где выводятся чужие птенцы.
А кочевая туча уплывала в беспредельную даль, и вместе с ней уплывал в свой первый путь маленький Старшина Чайка, завернутый в мягкую оленью шкуру.