355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Синие тюльпаны » Текст книги (страница 6)
Синие тюльпаны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:49

Текст книги "Синие тюльпаны"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

15

В коляске, плавно бегущей, следил Бенкендорф полет серафимов, хранителей и сеятелей Млечного Пути.

Одним из первых покидал он московские бальные залы, уезжал в третьем часу ночи. Вздыхал: «Устают старые кости». Он не кокетничал, ему было за сорок.

Коронация свершилась, торжества продолжались, государь пребывал в Москве. Гром бальной музыки глушил поддужные, где-то там птицы-тройки умыкали в Сибирь декабристов. А здесь, писал Бенкендорф любезному другу Воронцову, здесь молодежь неистово танцует, не думая о делах политических.

Дела политические подлежали ему. Еще официально не объявлено, но Третье отделение уже возникло. Не припозднишься на балах – чуть свет бодрствуешь.

В коляске, откинувшись на подушки, созерцал он полет серафимов. Ангельские крыла, роняя алмазы-капли, оставляли небесам жемчужные россыпи, какая благодать… Его жизнь, выключая походные, бивачные годы, текла под небом северной столицы. Если он и замечал петербургское небо, то рассеянно, никогда не ощущая вот этого, «московского» движения души: какая благодать… Пятнадцатилетним прапорщиком он был флигель-адъютантом при Павле Петровиче. Таковым остался при Александре Павловиче. Поручения были ничтожные. Ну и носило флигель-адъютанта на Урал, на Каспий, в Тифлис, даже на греческие острова, в Корфу. Мимоездом гостил он у дядюшки близ Страстного монастыря. Орел двуглав, но империя одноглава: столица там, где августейшее семейство, где лейб-гвардейские казармы. Транзитному свитскому офицеру Москва мирного времени была хлебосольным постоялым двором. А Москва военного времени для него, сделавшего уже несколько боевых кампаний и недавно произведенного в генералы, стратегической позицией.

Он оставлял эту позицию в сухой теплый день. Его отряд дислоцировался у Крестовской заставы, прикрывая московский исход на Ярославский тракт: густые толпы, телеги, рыдваны, кибитки. И этот тяжелый, горестный ток, и этот перекат желваков на солдатских щеках, и запалившийся конь, нервно грызущий удила, и придорожный боярышник, испуганно поникший, – все отзывалось болью, но, когда он заметил пегую коровенку – опустив рога, враскорячку тащила буренушка повозку с жалкой кладью, – в эту минуту и прихватило душу отчаянием.

Вот почему сейчас шестикрылые серафимы дарили ему ясные теплые ночи московского бабьего лета. Но была еще причина, тоже известная Милию Алексеевичу.

Неприятель насиловал Москву без малого сорок дней и сорок ночей. Неприятель оставил Москву, сказали наши солдаты, «застрамленной». Отряд Бенкендорфа, взметывая сизую золу, отстучал копытами в полутемных улицах, по земле, схваченной холодным утренником. Бенкендорф, приняв обязанности коменданта, перво-наперво выставил караулы в Кремле, взорванном и ограбленном чужеземцами. Но пуще ужаснулся он святохульству своего начальника, казачьего генерала Иловайского. Сын тихого Дона, застенчивый в бою, оказался куда как буен в тылу. «Ваше превосходительство, – не умея скрыть возмущение, напустился Бенкендорф, – ведь это ж святыни московские, надо вернуть». Иловайский, большой сторонник самобытности, отвечал, раскуривая трубку: «Э, батюшка, нельзя. Я, батюшка, обет дал: все ценное, доставшееся моим казакам, отправляю на Дон».

Вот уж кого следовало бы «расказачить». Увы, Бенкендорф не сумел. Но храмы опечатал и уберег еще не разграбленное. И потому горние космополиты дарили нынче небо в алмазах.

Однако благодать в единстве с шампанским навевают сонливость. Бенкендорф зевал, потягивался, хрустел пальцами. Где он квартирует, Милий Алексеевич не знал, но знал, что будет завтра, то есть уже сегодня, и кучер, повинуясь Башуцкому, правил в Кремль, к Малому дворцу.

Ныне в ампирные покои, испещренные тенями слабо желтеющего сада, доставят из псковского захолустья опального дворянина. Его дорожный костюм пропах суглинками большака. Отверзятся филенчатые позлащенные двери царского кабинета, и государь произнесет великодушно: «Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?»

16

Шестнадцать лет Бенкендорф ждал этого дня.

Давним осознанием своего предназначения Александр Христофорович был обязан Парижу. Вот веское доказательство пользы заграничных командировок на казенный счет. А то ведь болтают Бог весть что: мол, за барахлом мотаются, а мы денежки платим.

Пусть не столь вульгарно, но приблизительно так полагал и Александр Первый, отпуская из Петербурга своего флигель-адъютанта. Очередное ничтожное поручение – состоять в свите посла к императору французов.

Посольство прибыло во Францию в восемьсот десятом году. Посол граф Толстой, разделяя мнение государя о Бенкендорфе, предоставил его самому себе. Если праздность – мать пороков, то Париж, очевидно, отец пороков. «Это было время разгульной жизни будущего шефа жандармов», – прочел Милий Алексеевич в своей тетрадке и подосадовал: цитата без сноски на источник. Впрочем, отыскать тогдашние «парижские картинки» не велик труд, рисованы и пером, и пастелью, и маслом. Не так уж трудно отыскать портрет мадемуазель Жорж и перечитать занимательное сочинение «Наполеон и женщины».

Башуцкий удержал в памяти лишь один эпизод. Вот такой. Ночь, Наполеон в дворцовом кабинете. На столе бумаги, ландкарты, всякая там стратегия несправедливых войн. Скрипит дверь, камердинер почтительно: «Ваше величество, она здесь». – «Пусть подождет», – отрывисто бросает его величество. Час-другой, скрип двери, шепот: «Ваше вели…» – «Пусть раздевается». Время за полночь, но завоевано лишь полмира. Отворяется дверь, слышно: «Ваше…» – «Пусть уходит!»

Лишь это и удержалось в памяти из длинной саги об императоре французов и женщинах не только французских. Клубничкой не любопытствовал Милий Алексеевич. Но тут было и некое мстительное чувство. «Пусть уходит», а мы остаемся со своим делом, и нечего нам сидеть под окном, уныло повторяя: «Виду никакого…» Может, и не стоило бы заглядывать в подклеть души Милия Алексеевича, если бы оттуда не струился свет на его дело, на его работу, включая и сию минуту…

Влюбился он бурно, женился быстро. Минуло несколько месяцев, его взяли. Года полтора спустя он получил письмо от Катерины. Она учила школьников немецкому языку и, оставаясь женой врага народа, на себе испытывала святое презрение честных тружеников. Старушка соседка плевала в Катеринину кастрюлю с супом, приговаривая: «Вредители! Вредители!» Подруги сторонились Катерины; приятели Башуцкого словно в воду канули. (После лагеря Бащуцкий не бранил ни ее подруг, ни своих приятелей. Сказал: «Черт знает, может, и я поступил бы так же». Она сказала: «А я бы не так», – и это была чистая правда.) Год за годом Катерина писала Милию, год за годом отправляла посылки, что было не так-то просто – не каждая почтовая тетка отваживалась принять посылку, адресованную в лагерь. Но была Катерина так одинока, так одинока и так молода, и так хороша. А тот, другой, тоже был молод и тоже влюбился бурно. Катерина бывала у него, но замуж не вышла. В несчастье, сказала, не бросают. Нисколько не винясь и не заискивая, чуть не с порога она рассказала Башуцкому «об этом человеке». Ее поспешность продиктовал не страх разоблачения, а гордыня.

Башуцкий вымученно усмехнулся. Лазерным мазохизмом были вариации на тему: «Мы тут горбим, а там наших баб… во всю Ивановскую». Башуцкий не верил, его Катерина не такая, как все. Оказалось, и не такая, и такая же. Вымученно усмехнувшись, он промолчал. Не хотел унизить Катерину всепрощением каторжника-страдальца? Поэзия. Оголодавшей плотью желал он жену свою и ужасно боялся, чего до лагеря не испытывал, ужасно боялся оплошать. Проза.

Потом пили чай, курили (Катерина курить начала в очередях с передачами), да, чай пили, смеялись… Вот тогда-то и надо было расстаться, спокойно и грустно расстаться, потому что жизнь уже развела их, и они это чувствовали, но не то чтобы не хотели, а не могли в этом признаться ни каждый себе, ни один другому.

Года два склеивали разбитый горшок. У Катерины было не умозрительное представление о долге, а родовое, от прадедов досталось, потомственных священников. Она не прочь была повеселиться, поплясать, но жизнь принимала не праздником, а юдолью. Принимая, склеивала горшок, что и было исполнением долга… А Башуцкий при первой же близости с Катериной чувственно понял, что однажды и навсегда проиграл «этому человеку». Он не умел избавиться от мерзейшего подглядывания и за ней, и за собою. А в иные минуты было нечто «шизоидное». Он как бы сопротивлялся загробной победе Лютого, всей здравствующей сволочи, и тому вот, в желтых полуботинках. Не Лютый бы со своей сволочью, жили бы вместе и умерли вместе, твердил себе Башуцкий в какие-то сумасшедшие минуты. Но Аполлон Аполлонович, язвительный зек довоенного разлива, скалил желтые крепкие зубы: «Сколько мартышка ни вертись, а попка голая». И приходилось признавать свою дрянность, признавать не победу Лютого, нет, пошлейшее самолюбие и еще черт знает что. Башуцкий стал выпивать и выпивать крепко. Начались скандалы. Он пускал в ход банальное, жалкое: «Ты меня не понимаешь». Катерина, впиваясь ногтями в ладони, гневно отвечала, что она-то понимает, очень хорошо понимает мелкую, дряблую душонку, эгоцентризм, себялюбие избранничества – как же, «он пишет!» – и называла Миличку «обаяшкой». Презрительное словцо бесило Башуцкого прорывом, пусть и мимовольным, телесной неудовлетворенности Катерины. Он не ошибался. Ошибалась она, считая, что «это» над нею не властно.

После скандалов Башуцкий как бы оказывался на безлюдном полустанке моросит, поезда нет и не будет, а день без числа. «Я сел под окно. Виду никакого», – записывал кто-то из пушкинских персонажей. Он сидел под окном, виду никакого.

Кончилось тем, что Катерина хлопнула дверью. Измученный Башуцкий перевел дух: «Пусть уходит». И все же дважды иль трижды пытался встать, что называется, на дружескую ногу. Дурак! Он получил гневный отпор. По мнению Милия Алексеевича, это было справедливо, как и латинское: да свершится правосудие, хотя бы погиб мир. Но и обидно, ведь он же хотел по-хорошему.

Все давно минуло. Однако оттуда, из минувшего, струился отсвет, как бы поясняющий один из многих недостатков его беллетристических опытов. Он не то чтобы избегал изобразить женское сердце, женский характер, а попросту, словно бы и не замечая, обходился без них, как обходился, скажем, без абстрактной живописи. У него не возникала потребность сопереживания слабому полу – такое же несовершенство натуры, как и отсутствие музыкального слуха.

Вот и сейчас была ему без нужды мадемуазель Жорж. Он бы сказал: «Пусть уходит». Но в груди корсиканца билось не столь черствое сердце и, отложив планы всемирного господства, он отправился к ней.

Мадемуазель Жорж, черноволосая, черноглазая двадцатитрехлетняя актриса с роскошными формами и лицом античной богини, подвывала в классических трагедиях. Тот самый случай, когда говорят: «Весь Париж от нее без ума». Если разделять мнение государя и его посла о Бенкендорфе, флигель-адъютанту остаться «без ума» труда не составило. Ума, вероятно, и не требовалось, чтобы петербургский лейб-гвардеец счел себя победителем непобедимого, а заодно и его маршала. Правда, с некоторой натяжкой: и Наполеон и Мюрат, мастера быстрого маневра, уже успели переменить «предмет». Как бы ни было, мадемуазель Жорж влюбилась в Бенкендорфа настолько, что решилась следовать за ним на край света.

Ей рукоплескали в Павловске и Москве, хотя Пушкин находил парижанку «бездушной», а записной театрал Жихарев – «глуповатой». Вероятно, оба были правы, но Жихарев больше. Она писала матери о «добром Бенкендорфе» и подписывалась «Жорж-Бенкендорф». Увы, рассеянный Бенкендорф-отец явил зоркость: у твоей актрисы есть бриллианты, презентованные Наполеоном, однако прочного состояния нет. Бенкендорф-сын улизнул в Финляндию, на войну. Государь ему не препятствовал, ибо находил, что м-ль Жорж «в его вкусе». Увы, он остался с Нарышкиной, чем сильно досадил ее противникам: многие при дворе уповали на падение «нарышкинской партии» в случае виктории м-ль Жорж.

Все это нисколько не занимало бы Башуцкого, когда бы не подозрение в интриганстве Бенкендорфа. В Петербурге полагали, что веревочка вилась еще в Париже. Дескать, имел он поручение, клонившееся к устранению Нарышкиной посредством греческой бойни. Милий Алексеевич ребуса не решил. Но поведение флигель-адъютанта следовало счесть неблаговид-ным. И с точки зрения Катерины, и с точки зрения вдовствующей императрицы – государыня сердилась на своего протеже. Башуцкий, напротив, был снисходителен. Кому охота быть рогоносцем, даже если рога дарит венценосец? И все ж не грех было бы и пожалеть м-ль Жорж! Так нет, женофоб Башуцкий пробормотал: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» Как говорится, в какой-то степени он был прав. Мадемуазель быстро утешилась с мужем своей соперницы. И вскоре отправилась за кордон. Судьба ее нисколько не занимала Милия Алексеевича потому хотя бы, что Бенкендорф вывез из Франции более существенное, пусть и менее материальное.

Там, во Франции, посреди удовольствий, самое жгучее из которых вознаграждалось французской болезнью, флигель-адъютант проникся страстью к тайной полиции и осознал свое предназначение. Тому был свидетель в высшей степени искренний. Правда, сей очевидец одно время подвизался во масонстве. Как и Бенкендорф, как и Пушкин. Но Милия Алексеевича еще не успели застращать ни масонами, ни жидо-масонами, и он не сомневался в правдивости князя Волконского.

Декабрист из заглавных, осужденный при участии своего давнего и близкого друга Бенкендорфа на двадцать лет каторги, Волконский писал мемуары в старости, когда научаются ценить добрые намерения, пусть и оставшиеся добрыми намерениями. Писал после смерти друга своего, сделавшегося шефом жандармов. Стало быть, не ищите ни тонкого, ни толстого расчета.

Бенкендорф, рассказывает Волконский, был человеком впечатлительным и мыслящим. Бенкендорф, указывает Волконский, полагал, что на честных началах было бы полезно и для царя, и для отечества учредить отрасль соглядатаев, то есть честную тайную политическую полицию. Бенкендорф, подчеркивает Волконский, не только не скрывал от товарищей свой проект, а приглашал вступить в эту когорту и охранять от утеснений всех малых и сирых.

Вот ведь о чем, оказывается, витийствовал кавалерист на Малой Морской, в доме Воронцо-ва, где квартировал после Парижа, и в доме Волконских, фасадом на Мойку, где Серж курчавая русая прядь на лбу, глаза голубые навыкат, губа чуть вислая – занимал весь нижний этаж; годы спустя там мучительно отходил Пушкин, а десятилетия спустя со всеми своими конторками, шкапами, картотекой, «ундервудами», запахом сургуча, бумаг, крепкого мужского одеколона – угнездилось охранное отделение, эта когорта не мыслящих вовсе… А тогда – диваны, кресла, лафит, трубки, дым слоился, в дыму привиделся нашему очеркисту гранитный человек в долгополой кавалерийской шинели. У него была донкихотская бородка; он стоял на московской площади в излучине плавного потока легковых автомашин. «Дон Кихоты, – скачал Лютый, раскуривая трубку, – лишены элементарного чувства жизни». Тот, гранитный, ничего не ответил. Может статься, в этой иронии было его единственное оправдание. Окутавшись дымом, сплюнул Лютый желтую слюну, Милий Алексеевич брезгливо повел плечом и выругался матерно.

Дым рассеялся, но уже не комнатный, не табачный, а пороховой, пушечный. Ветряные мельницы махали крыльями. Из дома на Малой Морской, из дома фасадом на Мойку ушли на войну господа офицеры. Далеко от России кончилась эта война. Дым рассеялся. Генерал Бенкендорф, сидя на коне, смотрел, как машут крыльями ветряные мельницы.

17

Ветряных мельниц не было. Конец войны застал Башуцкого на Балтике. Эсминец ошвартовался в Н-ской базе, неподалеку от Таллинна. Стали отпускать на берег. Комендатура приступила к борьбе с разгильдяями – л/с, то есть личный состав, отвык от уставной дисциплины. Кто-то начертал углем на стене портового пакгауза – аршинными буквами, стервец: «Смерть немецким оккупантам и военным комендантам». Шуточки, понимаете ли. «Отрасль соглядатаев» пустилась на розыски. Капитан 2-го ранга Карлов презрительно усмехнулся: «Грибы-бздюхи…»

Вот человек, светлая ему память. Гардемарином под андреевским флагом служил, потом – под флагом республики. Как многие, с тридцать седьмого пахал в лагерях; как немногие, воротился в сорок первом. Не вскрикивая «За Сталина!», воевал за Родину. Сухопарый, высокий, узколицый, начисто выбритый, смахивал на командора британского флота. Бывало, прицелится к клешам непомерной ширины, к бескозырке с ленточками ниже копчика, спросит фамилию, да и молвит язвительно: «А я-то подумал, матрос Железняк». И мимо – руки за спиной, спина прямая, мимо, будто тебя и не видел. А ты, дурак, радостно недоумеваешь: ждал взыскания, а получил похвалу. Или вот приблизились к чужим берегам, высказался усмешливо: «Ну, славяне, покажем Европе, где раки зимуют»… Смеялся личный состав, почти сплошь славянский. Почти, ибо штурман и доктор были евреями. В пору смертельной опасности для Родины это не считалось криминалом. Такое, знаете ли, трудное время было.

Едва оно минуло, Лютый определил, какого цвета пир задать после «коричневой чумы». Иван Григорьевич не мыслил глобально. Не столь уж внимательно читал он Достоевского, чтобы помнить: после победоносной войны явятся шовинизм и застой. Нет, кавторанг попросту предполагал, что органы военной контрразведки, эти самые грибы-бздюхи непременно займутся изысканием врагов отчизны в гуще сынов отчизны. Аллюзия с декабристами у Карлова не возникала. Ее высказал Башуцкий. Не в Н-ской базе, а позже, когда бывший кавторанг и бывший подчиненный, что называется, пересеклись в тюрьме города Горького, где дети разных народов дожидались этапов в разные концы страны великой.

Старик дагестанец, серебряный, смуглый, одинокий, гордый, несколько раз на день, расстелив в уголку тряпицу, творил намаз. Уголовные ржали. Однажды ударила моча в голову – с кулаками бросились. Все затихли, как в электричке, когда грабят, невзирая на националь-ность, или изгаляются, на нее взирая. Иван Григорьевич грянул: «Стоп, машина!», Башуцкого будто смыло с нар, он очутился рядом с командиром. Тотчас силы удвоились: испитой врангелевец, некогда ротмистр ея императорского величества гусарского полка, Варшавского кажется, и в доску нашенский квадратный полковник-танкист. Смотрели они на уголовных в упор. «Стыдно, славяне», процедил Карлов. Ротмистр ея императорскою с ледяным бешенством приказал: «Марш на место!» А танкист угрюмо уточнил, в какое именно место. Уголовные попятились, ухмыляясь: «Ладно, мужики, не шуми…»

В тот ли день иль в другой, не вспомнишь, отворилась дверь, шагнул в камеру долговязый хлопец в солдатской шипели, вскинул руку к пилотке без звездочки: «Петя Галицкий, американский шпион!»

Петю парубком угнали в Германию, он батрачил у кулака-бауэра. Побили фашистов, оказался Петя в американской зоне. Тушенка и сигареты о'кей, но Россия лучше всех, подался малый встречь солнышку. Рядового необученного определили в стройбат. «Я и там стахановцем был». Вышла, однако, оказия.

В казарме балакал, простак, каковы в неметчине фольварки, коровники, водопроводы, дороги, то да се. Получилась антисоветская агитация. На этом бы и шабаш, но гриб-то бздюха попался ушлый, с орденком за выслугу. «Американцев, – спрашивает, – видел?» – «Ага», – отвечает Петя. «Какое задание получил, сволочь?» Петя в толк не возьмет. Его вразумили. Получился шпионаж в пользу СеШеА. «Мне бы поскорее в лагерь, – сказал шпион. – Не пропаду, небось не хуже, чем у немцев?» Карлов потеснился на нарах: «Ложись, пехота».

Годы спустя Башуцкий отыскал Карлова. Кавторанга дожирала раковая опухоль. «Абшид, – сказал Иван Григорьевич, – чистая, брат, отставка». Бащуцкий забормотал нелепое, утешитель-ное. Кавторанг оборвал: «Знаешь, Милий, не ходи ты ко мне, я уже гнию».

Он увидел Карлова незадолго до его кончины. Ненароком увидел, ранней осенью, в пустынном месте, на берегу Большой Невки. Изможденный, желто-серый, лысый кавторанг и грузный седой адмирал с грубыми вислыми щеками сидели на скамье. Адмирал в пору молодости Железняковых был матросом, в пору престарелого Лютого командовал флотом. Вот они тут и сошлись, у плоской, густо, как нефть, сплывавшей Невки. Оба были в черных полузастегнутых шинелях. Фуражки лежали на скамейке, как на гробовой крышке.

Кавторанг и адмирал не то чтобы беседовали, что-то обсуждали или о чем-то спорили – они выносили приговор без права обжалования. Приговор не столько своему времени, сколько себе в своем времени.

Не было ни покаяния грузного седого человека, ни отпущения греха из уст человека изможденного, хотя ордер на его второй арест, подобно многим другим, имел лиловое «согласен» этого адмирала и его же лиловую печатку-факсимиле. Ни покаяния, ни ощущения, никакой дороги ко Храму общая Цусима, последний парад, кингстоны открыты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю