Текст книги "Синие тюльпаны"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Юрий Владимирович Давыдов
Синие тюльпаны
1
Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем: лучком, укропчиком, килечкой. Добром поминал завсегдатай довоенное пиво «Красная Бавария», а граненую стопку называл «ударом». Посетитель залетный, пусть чем-то обозленный, взъерошенный, тотчас покорялся общему благорасположению. Милию же Алексеевичу эти плебейские рюмочные дарили минутное забвение опасности, незримой и всепроникающей.
Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?
Избегая эмоций, протокольно укажем на его почти мистическую связь с товарищем Сталиным. Или – Лютым. Так подколодный Башуцкий честил нашего вождя и учителя. Смерть Лютого воскресила Башуцкого. Он дорого дал бы, чтобы на том поставить точку. Увы, бояре сместили Хрущева, связь возобновилась. Говорили, что вождь наш и учитель, кое в чем ошибаясь, в общем-то был прав и что с повальной реабилитацией врагов народа наломали дров. Милий же Алексеевич, чудак эдакий, предпочел бы удавиться, нежели вернуться туда, где «вечно пляшут и поют». К тому же ему очень не хотелось огорчать добрых соотечественников – тех, что видели в зеках ненасытных нахлебников, даром жрущих пайку за пайкой.
Смолоду застенчивый, был он теперь перепуганным интеллигентиком. До того перепуганным, что и в сортир-то мешкал сунуться, если вместо галантного «Туалет» или латинских литеров «WC», знака нашего интимного сближения с Западом, чернели глазницы двух нолей, заменяющих, как известно, гриф «секретно».
Рукавом и то опасался Милий Алексеевич задеть Государственную Тайну. Вот давеча в архиве: позвольте, мол, взглянуть, что там такое в документальном фонде правительственного Еврейского комитета? Отрезали, как в трибунале: «На секретном хранении!» Ему бы возроптать – помилуйте, комитет прошлого века, а на дворе-то вторая половина двадцатого; нет-с, ножкой пришаркнул, извините.
Вторым пунктиком были аллюзии, намеки.
После войны, года за два до ареста, приохотился Башуцкий к историческим сюжетам. Пописывал, публиковал. Знакомые историки охотно отдавали неофита литераторам; литераторы еще охотнее уступали неофита историкам. Башуцкому хотелось именоваться красиво – новеллист, эссеист. Да тут как назло подоспел скуловоротный аврал. В борьбе с тлетворной иностранщиной не щадили терминов, оскорбительных для нации. Ну, вроде «безе», что в переводе с французского – «поцелуй», а в кондитерском ассортименте – пирожное. Правда, когда Башуцкий выполз из лагерей, в свободном полете витало слово «реабилитация». Конечно, следовало бы говорить по-русски «восстановление чести и достоинства», но это уж звучало бы совсем дико и чуждо. Короче, ничего, кроме «очеркист», к тому ж, увы, схожего на слух с «чекист», Башуцкому не оставалось.
Милий Алексеевич и теперь, после лагеря, пробавлялся историческими сюжетами, и притом в самом благонамеренном духе. Дух сей требовал отсутствия аллюзий. Они, однако, выскакива-ли, как моськи из подворотни. Два случая в особенности подтверждали необходимость бдительности.
Однажды изобразил Башуцкий состояние человека в час жандармского обыска. Получилось недурно, да вышло дурно. Сосков, назначенный в редакторы из топтунов, грянул: «Это что?! Это о себе, что ли?!» – тут и блеснули нашему очеркисту браслеты-наручники.
В другой раз цитировал он журнал «Русская старина», а именно: огромная, уродливая Тайная Канцелярия высилась на Лубянке. Добро бы огромная, а то и уродливая! Редактор Кротов покосился на Башуцкого, как на провокатора Азефа, Башуцкий устыдился – ах, черт дери, чуть было человека под монастырь не подвел.
Опять и опять обнаружилась связь с т. Сталиным. Это ж он, Лютый, объявил исторические параллели рискованными; не для науки, конечно, а для тех, кто на параллели отваживается. Да и т. Мао шутил зловеще: обращение к историческим сюжетам как род антипартийной деятельности – это неплохо придумано.
И параллели и деятельность – калашный ряд, а Милию Алексеевичу лишь бы на аллюзиях не поскользнуться. Неистребимы! Раскроешь словарь живого великорусского языка, извольте радоваться: Лубянка – балаган, а лубяные глаза – бесстыжие. О великий, о могучий, неплохо придумано.
Пушкин медлил публикацией «Бориса Годунова», опасаясь дать «повод применениям, намекам, „allusions“…» Вся штука в том, чтобы не давать повода. Но тогда – руки в гору: отринь задуманное. А задумал Башуцкий рассказать кое-что о высшей, то есть тайной полиции. Ее жрецов в темно-голубых мундирах один старый юрист называл Синими тюльпанами.
Взглянуть на историю с «полицейского ракурса» – мысль узкая, мысль плоская? Но если от слитного вздоха всех заключенных когда-нибудь падут тюремные твердыни, то и карманные фонарики, соединившись в прожектор, многое высветят. К тому же мысль эту, как случайно обнаружил Башуцкий, не отвергли и на «другом берегу».
Роман Набокова «Другие берега» разделял в ту пору участь многих книг: отбывал срок в библиотечном отделе, отмеченном административной печатью Люцифера – № 13. В палестинах, Башуцкому незабвенных, Отдельный лагерный пункт № 13 был штрафным.
«Другие берега» достались Милию Алексеевичу не из сейфа, близнеца карцера, не из рук библиотекаря, побратима вертухая. Господи, разве не следовало избегать книжной контрабанды по той же причине, по какой шарахаешься секретности? Но тут уж Милий Алексеевич не владел собой. В подпольном чтении обретал он чудные мгновения зека, получившего пропуск на бесконвойное хождение. Это ж, милые вы мои, не лопатки на спине, а крылушки: лети! Да, остаешься в лагерных пределах, но уже не льешься «каплей с массами» в бригадных колоннах-сороконожках.
Книгу надо было вернуть утром. Милий Алексеевич управился к рассвету. И ладошки потер, выдернув абзацик: о том, стало быть, что русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: «Во-первых, как своеобразную эволюцию полиции (странно безликой и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах – и ныне достигшей такого расцвета); и, во-вторых, как развитие изумительной, вольнолюбивой культуры».
С вольнолюбивой культурой все было ясно. А с эволюцией… гм… «достигшей такого расцвета». Роман написан в середине нашего века. «Ныне достигшей»? Выходит, расцвет политической полиции соотносил автор с той же серединой нашего века. Положим, действитель-но расцвет. Но при чем здесь эволюция? Разве что своеобразная: большой скачок пятками назад… Но это было лишь предположением, и Башуцкий обратился к приват-доценту Тельбергу.
2
Приват-доцент был моложав. Его русая бородка еженедельно встречалась с парикмахером. Был он в добротной тройке, сшитой явно не Ленодеждой. Манжеты и стоячий воротничок подчеркивали свежую твердость дикции.
Он говорил:
– Там, где вся полнота власти в руках одного лица, там политическое преступление воспринимается последним как посягательство лично на него. Там, где отсутствуют традиции закона, где рабством пропитана вся общественная среда, там политическое преследование обращается в первобытную месть.
Вольно было приват-доценту императорского университета глаголить так в 1912 году, но каково слушать такое во второй половине столетия, о котором не скажешь, что оно хотя и безумно, но мудро?
А Тельберг продолжал:
– При московских царях круг политических преступлений допускал широкое толкование. К ним относилось все, что таковым считал носитель верховной власти. Группа слов – «неприс-тойные», «непригожие», «неподобные» составляет колоритную черту московской жизни. Эта группа слов вмещала настолько разнообразные элементы, что трудно дать им какое-либо общее определение. Во всяком случае, это такие слова, в которых московская подозрительность и щепетильность усматривали оскорбление государя или, что то же, его царства.
Как и весь советский народ, Милий Алексеевич прекрасно знал «силу слов». В лекции приват-доцента называлась она изветом. Слушая Тельберга, нельзя было не подивиться глубинности корней. Удивившись, нельзя было не признать эпигонством достижения современной Милию Алексеевичу администрации. Возродила традицию, что похвально, но все же эпигонство.
– Извещения о «государьских лиходеях» почиталось нравственным долгом, невозмутимо трактовал приват-доцент. – Постепенно политический извет обрел черты обязанности, подкрепленной угрозой: уклонившегося от доноса «казнити смертию безо всякия пощады». Эта обязанность, эта угроза рушила скрепы родственные, семейные, супружеские. Если жены и дети – цитирую – «тех изменников про тое измену ведали, и их по тому же казнити смертию». Но это не все. Цитирую: «А буде кто изменит, а после его в московском государстве останутся отец или мати, или братья родные и неродные, или дядья или иной кто в роду, да буде допряма сыщется, что они про измену ведали, и их казнити смертию»…
Пахнуло вонючим и тухлым: в пересылке, что «в городе Горьком, где ясные зорьки», дети «государьских лиходеев» запалили тюфяки и одежу и вот задыхались в самосожжении вонючем и тухлом. А краем глаза видел Милий Алексеевич костер, вокруг костра сидели пионеры, слушали про Павлика Морозова. Славь беднягу иль ославь беднягу, но бери в расчет исконную обязанность доносить.
Тельберг помедлил, призывая Башуцкого сосредоточиться. Продолжил:
– Главные черты тогдашнего политического розыска: тайна и срочность. «Ночным временем, чтобы никому не было ведомо». Все вершилось спешно. Тотчас пускали в ход пыточные средства, тотчас гнали гонцов к государю. И вот еще что: всех сознавшихся пытали вторично, добиваясь оговора сообщников…
Ладони Башуцкого вспотели липким, гадким тогдашним потом. Взяли его ради вала, как берут рыбью молодь. Нет, не пытали. А только пригрозили. В подвале, огромном и сводчатом, за одиноким письменным столом сидел полковник государственной безопасности в мешковатом пехотном кителе. Внушал: органы не прибегают к физическим методам, но поскольку вы, Башуцкий, не желаете разоружаться, вынуть из-за пазухи антисоветские камни… Лицо Милия Алексеевича сделалось алебастровым, он это почувствовал; гадко и липко вспотели ладони. Странно, однако: он не побоев испугался, нет, унизительно-постыдной утраты… коленных чашечек. Мелко-мелко, часто-часто дрожали они, вдруг крупно и резко вспрыгивали и опять дрожали мелко-мелко, часто-часто, вот-вот брякнут на каменный пол, да и покатятся к ногам полковника в желтых полуботинках… «А там, знаете, бьют кулаком наотмашь, по-мужицки бьют», – сказал беззубый старик. Давно сказал, на этапных нарах, но только сейчас, слушая Тельберга, пронзило Милия Алексеевича: по-мужицки бьют, как и Тельберговы «персонажи», вот разве что не умели они одним ударом вышибать дитя из лона беременной женщины, а эти-то, в желтых полуботинках, эти умели…
– Нашим предкам, – итожил приват-доцент, – чужда была вычурная фантазия средневековых инквизиторов, пытки во времена московских царей отличались однообразной жестокостью.
С одной стороны, приемлемо: на Западе пытали круче, нежели на Руси; с другой – уничижительно: вроде бы россиянам недоставало воображения. К тому же немец, пусть и обруселый, примазался к «нашим предкам». То-то высек бы этого Тельберга сурово-неистовый Валериан Шагренев, не только литературовед, но и один из лучших знатоков русского самосознания. Хорошо еще, что примкнувший к «нашим предкам» не кивнул на пушкинское – образ правления дает каждому народу особеную физиономию.
Башуцкий вздохнул и закрыл книгу, изданную в 1912 году. Ничего не оставалось, как только признать однообразие жестокости и жестокость однообразия.
3
Он никогда не видел, как отворяют Секретные Комнаты. Нынче сподобился. И не робел «секретности»: в Особые Кладовые, находившиеся в старинном доме у Невы, явился об руку с родственником.
Секретная Комната не имела прямого отношения к синим тюльпанам, но Башуцкий, по обыкновению, примеривался и принюхивался к избранному сюжету. Он уже и в Москву ездил, сидел в архиве на Пироговской, вникая в бумаги Третьего отделения и штаба корпуса жандармов. Потом вернулся и… и опять корпел в читальном зале на набережной Красного флота; будто наперекор кому-то по-старому называл ее Английской.
Листая одно, другое, третье, клевал по зернышку.
Наконец забрел в фонд 1353, двадцать шесть единиц хранений тридцатых годов прошлого столетия – дела Временной комиссии по разбору архивов Государственного и Сенатского.
Эти документы, зевая, отложил бы в сторону соискатель ученой степени. Не то наш очеркист. Почерк башмачкиных, кляксы башмачкиных, будни башмачкиных. Не бросили векам ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда? Да ведь жили на белом свете, жили и обратились в топь и глину петербургских погостов.
Башуцкие, выходцы с песчаных берегов Десны, давно угнездились на гранитных, невских – люди негромкие, под пером Карамзина не блистали. Милий же Алексеевич трепетал жухлым листком какой-то высохшей ветки.
В его школьные годы наилучшим считалось происхождение пролетарское, «от станка» – гарантия принадлежности к первому сорту вольнонаемных граждан. Теперь на котурнах было происхождение крестьянское, «от сохи» патент корневого превосходства. Так и подмывало вопросить: а ты, Микула Селянинович, от какой «сохи» – которую ликвидировали как класс или которая ликвидировала класс? Не праздный вопросец! Еще в прошлом веке мужик вожделел не только помещичью, но и кулацкую собственность. Стало быть, эту самую ликвидацию держал на уме задолго до Эпштейна, наркома земледелия. Но Милий Алексеевич сторонился нынешних богоносцев: от них шибало поножовщиной.
Не имея в тылу ни «станка», ни «сохи», Башуцкий не гордился своими предками. А мальчик был. Был мальчик!
Семья Калашниковых жила в том же парадном, что и Башуцкие. Мишенька родился уже после того, как ополченец Калашников принял окопную смерть. Мальчик дивил Башуцкого не повтором отцовских черт, дело заурядное, а повтором отцовскою «маневра»: скорым шагом пересечет двор, круто, под прямым углом свернет к парадному и рывком откроет дверь. Точь-в-точь отец. А ведь не видел, никогда не видел… Ну, генетики объяснили бы, что и почему, Милию Алексеевичу объяснения были без нужды. Глядя на Мишеньку, испытывал он благодарность к таинственным токам бытия, звучавшим нежно, как ивовая дудочка за холмом.
И вот она зазвучала. Он листал, как ласкал, невзрачную «единицу хранения», да вдруг и почувствовал спиритическую дрожь пальцев – из штатного расписания одной тысячи тринадцати сенатских чиновников выглянул… Башуцкий! Мелкая сошка, коллежский регистратор, 24 рубля 05 копеек жалованья; «состоял при обер-прокурорском столе» и только что был прикомандирован «для поручений к сенатору Маврину…». Никто на всем свете, ни один из мириада вот в эту минуту не думал о каком-то давным-давно не существующем регистраторе, а он, Милий Башуцкий, думал, тем самым возобновив его бытие, и, словно бы отчалив, они вместе прибыли на Васильевский остров, где имело быть вскрытие Секретной Комнаты.
Уф, духота! Солдаты держат в кулаках горящие свечи. Тощий, долговязый сенатор Маврин, с неожиданным при таком телосложении пухлым лицом, морщится от приступа почечуя.
Увесистые печати Секретной Комнаты были в легоньких серебряных футлярчиках. Печати пересчитали, футлярчики сняли и удостоверились в девственности сургуча. Засим в узкие скважины ключи влагали и, сопя, ворочали трудно.
Высокая дверь отворилась тяжело, медленно, тьма плеснула из Секретной Комнаты и сухо, как коленкор, треснула в пламени свечей. Сенатор, вытянув перст, подал унтеру знак: «Начинай!» Коллежский регистратор Башуцкий обмакнул перо.
Вынесли из Секретной Комнаты и внесли в несекретную ведомость:
Чайники жестяные – 2,
флейты сломанные – 2,
ножик с деревянным черенком – 1,
кастрюль медных – 2,
лейка садовая – 1,
тарелок оловянных – 7,
подушка пуховая сопревшая – 1,
кафтан красный изодранный – 1,
тюфяк волосяной – 1.
Историко-лирическое волнение Милия Алексеевича сменилось досадой, усталостью и легким поташниванием от голода, но тут солдаты, пыхтя и топая, поволокли пудовые «емкости».
Сундуки обросли пылью, как ягелем. Пахло, однако, не мхами, а водорослями. В восемьсот двадцать четвертом, в день великого наводнения, волны вломились и в этот полуподвал, норовя похитить Государственную Тайну. Не сдюжив, отметили плесенью.
Принимать бумаги осьмнадцатого столетия сенатор Маврин обязан был в присутствии тайного советника Поленова.
Особая Кладовая находилась на Васильевском острове, а тайный советник Поленов нес бремя службы в Иностранной коллегии, на Дворцовой площади.
Регистратор Башуцкий сел в казенный ялик; очеркист Башуцкий тоже. Было огромное небо и кучевые облака, марило солнышко. Ялечник в холщовой рубахе распояскою налег на весла. Тотчас Милию Алексеевичу захотелось жить вольно.
Коллежский регистратор покачал головой. Он жил смирно. Ходил в должность, компанейски поднимал чарку, стрелял куликов на Голодае и помышлял о сватовстве, само собой, не к титулованной богачке, однако и не к мещаночке-бесприданнице. Помышлял, разумеется, и о производстве в следующий чин, но выше асессорского не заносился.
Поглядывая на регистратора, наш очеркист определил, что он, Милий Башуцкий, пожалуй, вдвое старше предка. А тот не без удовольствия обнаружил в потомке фамильные признаки. Мягкие линии рта и подбородка, взгляд несколько исподлобья, нет-нет, не угрюмый, упаси Боже, а всего-навсего застенчивый. Да и руки, руки, знаете ли, самой природой зачисленные в канцелярские принадлежности. Но что это, батюшки светы? Недостача мизинца и безымянного огорчила и озадачила сенатского скорописца.
Дело было такое.
Лютый еще жил в Кремле и на Ближней даче, и потому зек Башуцкий доходил на вятской таежной делянке. Выдалась черная минута, решился на преступление, именуемое по науке саботажем, или – того хлеще экономической контрреволюцией, а по-лагерному – саморубом. Клади ладонь на пенек, жахни топором – амба. Гражданин начальник, известно, кулак занесет: «Ты что же, падло, стране кубики давать не желаешь? Даром жрать хочешь, вражина?!» Заживет рука, найдет гражданин начальник напарника, тоже однорукого, привязывайте, скажет, свои грабки к лучковой пиле и валяйте, гады, чтоб пар из жопы… Но покамест заживет, малость оклемаешься в больничке… Черная выдалась минута, зек Башуцкий занес топор, каленое солнце пополам, и будто железной метлой от макушки до пяток. Да вот ведь слевшил Башуцкий, отсек лишь безымянный с мизинцем.
Расскажешь ли об этом человеку из невозвратно минувшего? Может, проникнется регистратор отчаянностью зека, но не поймет, нипочем не поймет, что сие значит – экономическая контрреволюция?
Огромное было небо и огромные облака, воды чистые, без отравы, широко текли, можно было и о волюшке помечтать.
4
Коллегия иностранных дел занимала часть Главного штаба. Из окна было видно, как галопируют фельдъегери и подкатывают к Зимнему, грузно колыхаясь, дворцовые экипажи, от всех прочих отличимые сразу – кучер в ливрее, на лошадях шоры. Но тайный советник Поленов не глазел по сторонам. Привалившись брюхом к письменному столу, он не отрывался от бумаг. Его формализм был бездушным, когда этого требовала служба: тайный советник управлял хозяйственным департаментом. И одухотворенным, когда этого требовало служение: тайный советник заведовал архивом.
История государства Российского принадлежала государям Всероссийским. В тревогах начала царствования император Николай Павлович не устранился от досмотра портфелей старшего брата, почившего в бозе. И лично опечатывал бумаги о происшествии 14 декабря. А потом и те, что отразили польский бунт. Осязая золотистый сургуч, тайный советник благоговел, как при выносе регалий из Грановитой палаты.
Пустельги видят в нем Ваньку-ключника провиантского магазейна, где шныряют крысы. Невежды! Он несет караул у Врат Истории. Малейший шорох – и бывший капитан лейб-гвардии Преображенского гаркнет: «Стой! Кто идет?!»
Он выслушал нарочного с Васильевского острова, гукнул, как филин, глазки блеснули. Дылде Маврину разбор сундуков лишняя докука. Сперанский, вишь, изъявил желание содействовать, да отстал, когда он, Поленов, объявил, что количество дел простирается до нескольких миллионов. А вот он, Поленов, старый мерин, наведет должный порядок. Тяжело, но проворно поднялся тайный советник, увалисто двинулся вперед, брюхом уминая воздух и увлекая за собой Башуцких.
А там, в Особой Кладовой, в светотенях свечей сундуки наплывали, как гробы. Пахло тленом. Свечи и тлен резонировали в душе сенатора Маврина молебном на исход души. В одном из тех сундуков горстью бумажного праха шуршал его предок, воспитатель Петра Второго. На пухлое бабье лицо сенатора легли элегические складки. Но тотчас исчезли – явился Поленов.
Сундуков и коробов было много, а помещение было тесным и темным. Поленов гукнул, но не так, как давеча, в кабинете, а злобно. Он учуял тлен и гниль. Бездельники не просушили вовремя. А теперь тащи-ка через Неву, в Главный штаб, и гляди в оба, чтобы не обронили, не утопили… Десяток лет тому служил Поленов в морском ведомстве, и он не доверит дело гарнизонным пентюхам, а поручит ластовому экипажу, портовым матросикам.
Насупленное молчание Поленова томило сенатора. Он, Маврин, глава комиссии, а приходится ждать резолюции этого медведя.
Поленов сказал медленно, веско: «Бумаги сии драгоценны для истории. Секретные отправим в архив, моим попечениям вверенный, а несекретные согласно высочайшему повелению – в Санкт-Петербургскую крепость. Я сам не премину наблюдать за перевозкой, дабы произвели оную с должной осторожностью».
Дылда Маврин, слушая тайного советника, мельницу вертел. Хорошо, очень хорошо, пусть медведь озаботится транспортом. Нехорошо, очень нехорошо, что повеление дано Поленову, а не ему, главе комиссии. И сенатор поморщился почечуй дал себя знать сильно, ибо геморроидальные колики тоже зависят от степени благоволения государя императора.
А Поленов уже диктовал коллежскому регистратору Башуцкому записку, адресованную коменданту крепости Петра и Павла.
Речь шла о вещах прозаических. Оказывается, комендант Петропавловской приспосабливал для хранения несекретных документов два каземата в бастионе Петра Первого, а государь повелевал отдать все казематы, кроме принадлежащих Монетному двору. Об этом и сообщал коменданту тайный советник.
Милий же Алексеевич думал о Николае Павловиче: государь отдавал под архив, как сдавал в архив, «твердыню власти роковой», свою бастилию, это и показалось нашему очеркисту примечательным. А Лютый, думал он, даже и в бреду не обронил бы: «Отдать Лефортово под архив…»
Параллель, науке чуждая, но сердцу реабилитированного близкая, увлекала дальше… дальше… дальше… Свечи померкли, запах прели и тлена расточился… Милия Алексеевича не тронула новая должность коллежского регистратора.
Это было чрезвычайно важно, но Милий Алексеевич ни о чем не догадывался, хотя и чувствовал некое радостное предвкушение. Однако куда явственнее был приступ голода.