355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера » Текст книги (страница 4)
Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:42

Текст книги "Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

3

На парижских антресолях трескал пустое, постное. А тут и говядинка, и курятинка, уточки, индеечки, белужинка, осетринка. И «штей сколько потребуется». На день четверть ведра пива. Янтарь! Меды, крепко варенные. Золото!

В городе Париже бегал в сквозной одежке, башмаки каши просили; в столице королевства, пансионером, на соломе спал. А тут, в монастыре, на пуховиках нежился. Сшил мундир обыденный, сшил и мундир праздничный – тончайшее сукно, хоть младенца пеленай. И шпагу прицепил – знак светского звания. Жалованье? С дядюшкой Ерофеем вдвоем ста рублями обходились; в семинарии – одному сто рублей положили.

Ох, не хлебом единым жив человек. (При достатке хлеба единого.) Последователя энциклопедистов мутила окружающая «клерикальность». В чужой монастырь он пришел со своим уставом, почерпнутым из «Философского словаря» г-на Вольтера, из книги «Об уме» г-на Гельвеция, из «Писем с горы» г-на Руссо.

Ему советовали: прими постриг, удостоишься прибавки жалованья. Он насмешничал: Париж стоил мессы, клобук не стоит прибавки жалованья.

Ему внушали: «Иночеством избавишься от мирской суеты и достигнешь горней премудрости». Он отвечал: «В мирской суете – корень познания сущего».

Ему говорили: «Служивый алтарю от алтаря и кормится». Он дерзко парировал: «Служивого солдата с розгой к семинаристам приставили – для унимания от резвости, а вас самих давно бы унять от поборов».

Старец-иеромонах приятность сообщил: «Помню, был у нас в Лужицкой обители Иосаф Каржавин, добротою славился. Не кровный ли тебе, сын мой?» А он отверз уста грубианством: «Если бы и кровный – не велика честь. По крови и зверь в родстве. По духу – только человек».

Хранитель библиотеки, тощий монах с плаксивым лицом кающегося грешника, указал на лондонские и амстердамские тиснения, демонстрируя богатства лаврского книжного собрания, и услышал презрительное: «Типографический станок тем плох, что ложь вперемешку с глупостью быстро множит».

Чернецы, забыв смирение, перстом грозились: парижанские ереси разводишь, епитимствовать тебе в Соловках. Он разражался богохульным смехом. Рясоносцы каркали: смех в обители – кощунство. Учитель французского пронзал, как рапирой, французским: потерян тот день, когда мы ни разу не улыбнулись.

От мира сего монахи хоронились в кельях. Каржавин и в келье пребывал в мире сем. Не потому лишь, что читывал «Энциклопедический журнал» (3), а потому, что составлял прибавления к «Прибавлениям» и примечания к «Примечаниям».

Там – в «Прибавлениях» к московским и петербургским ведомостям, а также в журнале «Примечания на Ведомости» – публиковались отчеты о занятиях Комиссии. Занятия эти, Комиссия эта были Каржавину предметом пристального интереса, сперва восторженного, потом насмешливого, а затем и саркастического.

Комиссия созывалась и призывалась, дабы даровать стране новое Уложение, новые законы. «Наказ» Комиссии составила императрица – восемьсот страниц, обряженных в малиновый бархат. И малиновым звоном разливалось по всей Руси великой, по градам ее и весям: «Закон христианский научает нас взаимно делать друг другу добро, сколько возможно», а «всякого гражданина особо видеть охраняемого законами, которые не утесняли бы его благосостояния…»

В мартовский день – снег на припеке ноздреватый, в тени слюдяной блеск – у окна кремлевской Грановитой палаты стояла императрица; в ту минуту хороша была матушка – глаза голубизной сияли, грудь мерно вздымалась, щеки румянились. Свершилось! Московские депутаты шествовали в Успенский собор. Там, где витал призрак стародавней земщины, отслужили литургию, приняли присягу. Свершилось! Печатные заведения Европы, оттиснув листы «Наказа», явят миру мудрость российской монархини. И возликуют философы, узрев философа на троне.

А летом следующего года в Грановитой открылись занятия Комиссии; газеты и журнал публиковали отчеты. Каржавин испещрял листы пометками, острыми, как шило, краткими, как щелчок курка.

Напечатано: государыня желает блаженства всех и каждого. Гневным пером: «пыль в глаза».

Напечатано: депутаты имеют счастье быть руководимы императрицей. Саркастическим пером: «то-то и глупо».

Напечатано: депутаты призваны выказать гражданские добродетели. Ироническим пером: «то ли у вас на уме?»

Напечатано: занятия Комиссии временно прекращаются. Не пером, а словно ружейным беглым огнем: «Распускают домой. Выгоняют вон! Чем меньше их будет, тем скорее сломают: а то заболтались, из десяти выберут по одному и прикажут им молчать». Убежденным повтором: «Пустили пыль в глаза; только всего и будет». И лапидарным итогом: «обман».

Какова трезвость! Никаких надежд на коренные перемены, дарованные с высоты трона, а ведь сам Дидро, великий Дидро верил и в благие намерения российской монархини, и в то, что Комиссия – начало представительного правления…

Монастырские же, семинарские будни гуськом шли, неразличимой чередою. Зимою в шесть, летом в пять начинались классы.

Что сказать об учительстве? Карал не розгой, карал насмешкой: «Ты, малый, с ленцой, не пылаешь жаждой знания, ну и незачем тлеть». Подчас изменяло терпение; недостаток существенный. Зато доставало изобретательности; достоинство важное. К чертям заскорузлый учебник Бюжо «Краткие правила французской грамматики»! Вот другой – «Вновь выработанный прием изучить французский язык смеясь, без серьезного усилия и в то же время играя». В книжке двести анекдотов, занятных, веселых историй. Забавно соединять анекдот с грамматическим разбором! Последний тупица и тот запомнит.

Любил ли он бурсаков? Не уверен. Но был благожелателен к этим мальчуганам в сермяжных камзольчиках, отпрыскам пахарей и солдат, деревенских дьячков и пономарей.

К двум из семинаристов испытывал Каржавин привязанность. Взявшись учительствовать, он обещал выпестовать воспреемника, а Харламов поразительно быстро овладевал французским, Федор возлагал на него особые надежды и в Харламове не обманулся. Паша Криницкий тоже зубрил вокабулы, но, обладая умом без зазубрин, тянулся к мирскому чтению, и Каржавин поощрял бурсака. В галоп не пускался, неспешно, наводящими вопросами. И ответами, уводящими с избитой тропы. Осторожничал, побаиваясь кары властей предержащих.

А кары небесной не страшился. Высшее существо дало первый толчок развитию мироздания и больше уж не вмешивалось ни в сущность вещей, ни в ход вещей. Попы насчитывают миробытию несколько тысяч лет? Пустое! Морские песчинки сочти – вот тебе лишь мгновение. Бог создал человеков по образу и подобию своему? Пустое! Человеки создают богов. Возьми чернокожих – бог у них черный, а дьявол – белый. Поп и пастор, раввин и мулла – все проповедуют рабское повиновение владыкам земным. А владыки земные в долгу не остаются, потакают попу и пастору, раввину и мулле.

Уподобляя богов самим себе, люди не уподоблялись друг другу. Изволь, вот пример, шутил Каржавин, – Пашка Криницкий не уподобился доносчику Петрухе Дементьеву. Вот уж когда пожалеешь, что нет в мироздании геенны огненной – очень подходящее местечко для доносчиков.

И верно, Криницкий крепко держался бурсацкого правила: пашквилей и подметных писем не писать. Были и другие правила, они тоже нравились учителю Каржавину. Вот, скажем, такое: товарищам жить братски, не ссорясь, а стараясь переносить неудовольствия. Или такое: подарков из дому не принимать, дабы равенства не потерять. По душе были Каржавину эти правила. Ах, если бы на таких китах обосновалось взрослое человечество.

Учительство, Харламов с Криницким – продушины в душной монастырщине, но Федор тосковал: ему был нужен не звон монастырских колоколов, а захлеб поддужных колокольчиков.

Рядом с лаврой находился ямской стан. Федор смотрел вслед тройкам. «Дуй по пеньям – черт в санях!» Тройки, истаивая в снежной пыли, летели в Москву.

4

Москву изобразить – не поле перейти.

То мелкие строения, сбившиеся тесно, будто сошлись посудачить; то раскидистые усадьбы, хоть зайцев трави; то пепелища, взявшиеся лебедой. На высоких дворовых воротах с крышами-навесами прибиты медные восьмиугольные кресты. По колдобинам влекутся дроги, запряженные одрами. В обгон переваливаются экипажи, лоснятся вороные, а на запятках, по-тогдашнему сказать, букет: красный камзол великана-гайдука, белая чалма черного арапа в желтой куртке. А впереди пара скороходов в высоченных шапках с узкой тульей и широким козырьком.

Желаете единым взглядом окинуть «общество»? Поезжайте за Москву-реку, поезжайте в Сокольники. Ехать не на чем? Это уж точно, извозчиков не сыщешь днем с огнем. Но, может, кто-нибудь пригласит вас в свою карету.

Замоскворецкие гулянья? Извольте.

Бархат, атлас, скатный жемчуг на купеческих женах. Сразу видно, знать не знают о диетическом питании. Не оттого ли щеки-то маком цветут? Ошибаетесь – румянятся, без румян показаться на людях – «сделать невежество». Бородачи в глухих кафтанах гамбургского или английского сукна. Тупорылые «степенства»? Опять не так. Лица дышат жаждой деятельности. Вот уж второй десяток лет отменены внутренние таможенные сборы, и эти ворочают всероссийской коммерцией. Не путайте с мелкотой, что на торжищах вскрикивает, подвизгивая на первом «и»: «Ниточки! Ниточки!», а с подвизгом на «и» концевом выпевает: «Платочки! Платочки!» И не путайте с приказчиками, что за полы хватают: «Шляпы фундаменталь-ныя!», «Шинели обстоятель-ныя!», «Ленты презентабель-ныя!», «Хомуты субтиль-ныя!».

Гулянье сокольническое? Извольте.

Спозаранку шатры разбиты, снедь и вина припасены. Прикатывают господа в синих кафтанах и снежных жабо, барыни в шелках и кисее, в атласных туфельках. Все знают друг друга; знают друг о друге все. Украдкой от маменек и тетушек зефирный шепот: «О, мой болванчик…» – уморительная трансформация французского: idole, кумир… Старушки, тряся чепцами и прыская в ладошку горстью, пеняют забавнику-рассказчику: «Ах, монкёр, совсем уморил…»[4]4
  Монкёр – от фр mon coeur – мое сердце.


[Закрыть]
И эти восклицания: «Бесподобно! Бесподобно!» И чье-то насмешливо-носовое, но и не без завистливости: «Быть не может: три го-о-ода женат и все еще во блаженстве?» И уже задействована (так, кажется, нынче говорят?) особая знаковая система: мушки задействованы. Эти крохотные кружочки из черного пластыря на ланитах и подбородках щеголих, они ведь, мушки-то, хитро расположены: если так, значит, указывают время и место секретного рандеву, а если этак, то – градус чувства, и еще и еще по-разному для разного рода сигналов. Забавно! А там, на поляне, слышите, там уж дуэт сладился: «Не кидай притворных взоров и не тщись меня смущать».

А чаепития, московские чаепития? Летние, когда млеет закат. Зимние, когда изразцовые голландки колышут комнатный воздух мягкой теплынью своей. Нет, невозможно представить без чаепитий первопрестольную, златоглавую, белокаменную. Однако осторожнее. А то вот романист напишет: «чаепитие» – и тотчас: «самовар», «позвякивание серебряных ложечек»… Э, за самоварами тогда не сиживали, медные чайники были, на жаровни ставили, на алые уголья с быстролетной голубизной. А чайные ложечки – тогдашний дефицит. У какого-нибудь богача пять тысяч душ, а ложечек чайных знаете сколько? Две! В особой готовальне сохраняются.

Но полно! Негоже демократу услаждаться кущами Сокольников, чаи гонять в хоромах. Назвался демократом, полезай в демос. Благо недалеко ходить: в господских домах людей содержалось множество. Лакеи выездные и невыездные; повара и официанты, дворники, парикмахеры, камердинеры, музыканты и певчие, девки-пряхи и девки-скотницы, сторожа и псари, а то и медвежатники, нет, не поводыри, что косолапого напоказ водят, а те, что приглядывают за домашним Топтыгиным.

Как расхожей рифмы, ждет читатель суждений о барском своеволии, о барской жестокости. И скулами мелко подрагивает, подавляя зевоту. Что так? Оскомину набили школьные прописи? Неохота держать в памяти страданья минувших времен? Посвист батожья да крутость рекрутчины, да куплю-продажу, когда оптом за тридцать рублев, а в розницу – не меньше сотни… Потянувшись всеми хрящиками, не худо бы и задуматься. В конце-то концов, барское своеволие, барская жестокость – очевидность. А вот соль холопства…

В городском господском дому челяди жилось вольготнее однодеревенцев. Не только кус с барского стола, не только кафтанец с барского плеча. Холоп тащил что ни попадя: от барина не убудет. И ленился, отлынивал: ничо, сойдет, больно мне нужно. И льстил, и лукавил, и ябедничал: а как иначе? – не ровен час, в деревню отошлют. А ежели кого и уважал душевно, то разве что угрюмого ярославца Герасима, победителя кулачных боев на москворецком льду.

Слышу: клевещет мемуарист, ни почвы у него, ни корней. Помилуйте, речь-то о рабстве. Несчастны холопы не оттого, что холопы, а оттого, что не сознают своего холопства. Тут он, корень-то.

Императрица Екатерина серчала: многовато на Москве бездельников дворовых. Заботило же, тревожило иное: безрассудное, по ее мнению, заведение фабрик с чрезмерным количеством работного люда, который страсть любит ум свой питать россказнями о всяческих бунтах. Гневалась: вранья на Москве без конца и счету. И вот изобрела указ, прямо скажу, курьезный: о молчании. Не оговорился! Вот так в одно слово все вместилось – молчать!

Удалили барабаны, стабунивая толпы; полицейские офицеры, надрывая глотки, объявляли указ. Действо! Любо-дорого глядеть, как уста запечатывают. Не скрытно, а громогласно: нишкни и ни звука. Между нами сказать, это еще полдела. Один из римских цезарей, забыл, как звали, тот и в молчании порицание себе чуял; повелел не молчать, а денно-нощно восхвалять; и, понятно, восхваляли, куда денешься. А Екатерина II, или, если угодно, Великая, она, значит, указом возвестила – нишкни и ни звука, а нето батогами, батогами, и притом публично, на площади.

Труд, выпрямив обезьяну, одарил человека речью. Не отменяя труд, указ отменял членораздельность. Если на то пошло, следовало учинить всеобщую ампутацию голосовых связок. Да где ж возьмешь прорву лекарей? И «вранье» продолжалось.

Петербург командировал г-на Шешковского. Особливый дар имеет допрашивать простолюдинов. Так говаривала государыня, прибавляя, чтобы не обижать Степана Иваныча, он, мол, любое самое трудное разбирательство доведет до точности; лучше бы, пожалуй, выразиться – до точки, после которой нет ничего, кроме отходной.

Его карету, запорошенную пылью петербургского тракта, увидел я на Лубянке. Там, где она переходит в Мясницкую, помещалась московская контора Тайной экспедиции. Духовная консистория – это потом, позже, а тогда, в годы, о которых речь, здешние «духовники», принимая «исповеди», губили души.

Степан Иваныч выпростался из кареты; его поддерживал под локоток верный Золототрубов, орясина, производившая некогда заарестование Каржавина-старшего. Как шилом кольнули меня востренькие глазки г-на Шешковского, усмехнулся презрительно: отмщение за мое давнее, шестьдесят второго года, злорадство. Не отрекаюсь, злая была радость, руки потирал.

Да, в начале шестьдесят второго, зимою. Императрицу Елизавету отпели, воцарился Петр III. Он, известно, пьяницей был. Не слыхивал, чтобы хоть единый сказал: пьян да умен, два угодья в нем. И вдруг разнеслось благовестом: ка-акое чувствительное сердце!

А началось с того, что государь явился в Сенат. Тотчас крепко, как в гвардейской караульне, запахло табаком-кнастером. Но спиртным не отдавало, тверезым явился. Возвестил: отныне Тайных розыскных дел канцелярия быть не имеет. И повелел изготовить высочайший манифест, имеющий быть объявленным со всех амвонов от моря Балтийского до моря Охотского.

Вообразите, что сталось с г-ном Шешковским: тьма в глазах, во тьме искры огненные. Гибель! Вообразите канцелярию: нос на квинту, мозги набекрень. Гибель!

Ужас и горе г-на Шешковского не были сугубо личными. Он знал твердо: упразднение тайного розыска есть ослепление державной власти. А уже возглашали манифест – Тайная канцелярия уничтожается. Г-н Шешковский страдал, его ужас тешил меня.

Увы, ни атмосферная гроза, ударившая в шпиль крепости Петра и Павла в тот день, когда Каржавин-старший вышел из застенка, ни даже божия гроза не испепеляет тайный розыск. Еще не улеглось ликование, еще скакали курьеры с манифестом, а брюхатый Сенат уже разрешился от бремени: быть отныне Тайной экспедиции.

Это что же? Выходит, надули россиян? Отнюдь. Манифест упразднял канцелярию. Но не сам по себе розыск. Тайная канцелярия, умирая, приказала долго жить Тайной экспедиции. Г-на Шешковского из секретарей переименовали в сенатские секретари. Переименование учреждения ничего не переменяло. Переименование должностного лица давало майорский ранг и потомственное дворянство. Праздник!

Екатерина упрочила его положение. Пребывая формально в ведении Сената, он теперь важные дела докладывал только императрице. Она так рассудила: неблагопристойно многим знать многое. Не глупо! Степану Иванычу отвели в Зимнем укромный покой для «особливых занятий».

Как сейчас вижу, царица-матушка в кресле чулок вяжет, а Степан Иваныч стоит, уронив руки, кажутся эти руки непомерно длинными, словно пришитыми. Солнце катится за Неву, льется червонный отсвет. Вдумчиво улыбаясь, говорит Екатерина Алексеевна:

– Ты, батюшка, помни, чем тягчайше приносится обвинение, тем глубочае исследовать надлежит. Глубочае, инако безвинно осуждение может быть.

– Всегда помню, матушка, – вздохнув, отвечает Степан Иваныч. Она, рассмеявшись, грозит ему пальцем.

Он душевно желал своей ровеснице многая лета. Сердцем ловил ее тревогу, ее пасмурные, косые взгляды, брошенные в сторону наследника. Государыня и секретарь майорского ранга отлично понимали друг друга. Ни в намеках, ни в понукании нужды не было: Степан Иваныч не упускал из виду тех, кто окружал цесаревича Павла, кто с ним сближался, кто к «ему приближался…

Когда на Мясницкой, у Рязанского подворья, остановилась казенная карета, запорошенная белесой, подзолистой пылью петербургского тракта, шел я в Садовники. При виде г-на Шешковского, вылезавшего из кареты, подумалось о покамест слабенькой, как паутинка, ниточке, которую, среди прочих, уже ухватил секретарь тайной экспедиции, ухватил и осязал с каким-то особенным, ему свойственным сладострастием…

Вернувшись из Франции (если читатель не забыл, на одном корабле с Каржавиным), Баженов некоторое время жил в Петербурге. Ему поручили возвести дворец на Каменном острове. Каменный остров императрица подарила сыну. Мальчику, живому и любознательному, понравился и зодчий, и его чертежи – хорошо «расположены», хорошо «вымышлены». Баженов стал бывать у Павла, «приглашался к столу». Презентовал он наследнику книгу архитектора Патта, обстоятельную сводку работ французских мастеров, прекрасный фолиант, приобретенный на улице Сен-Жак.

Ну и что из того, скажете вы, Павел-то был подростком. Справедливо. Но руководить – значит предвидеть. Г-н Шешковский руководил тайным сыском, а посему каждое лыко ставил в строку. Он заприметил благоволение наследника к Баженову. И сие упрятал в долгий ящик. Авось пригодится. Всему свой черед. «Несть тайны, иже не явлена будет».

А нынче г-н Шешковский пожаловал в белокаменную не ради архитектора, полюбившегося цесаревичу, а ради натаски московской конторы Тайной экспедиции в противодействии нарушителям указа «о молчании».

Черт с ним, надо идти за Москву-реку, в Садовники – узнать, когда ж наконец наш Федор избавится от монастырского плена? Бывал он в Москве лишь краткими наездами, гостил у Баженова, охотился за старинными книгами на развале возле Кремлевской стены. И возвращался в лавру пасмурный, ничуть не радуясь великолепным звонам колоколов, содержавших в металле своем изрядную долю серебра.

5

Садовники, вернее, Средние Садовники начинали застрагиваться. У Баженова дом был каменный, с молоденьким яблоневым садом. Василий Иванович жил семейно. Папенька и маменька, если память не изменяет, родом были калужские. Простые, приветливые, милые. В жены Баженов взял сироту. И правильно сделал – ни фанаберии, ни тещи. Пример, достойный подражания.

Оставляя Петербург, он слез не пролил: душа Москве принадлежала. Он любил город любовью зрячей и вместе мечтательной. Многое мысленно видел иным, нежели очно. И прежде всего то, что картонно и пестро открывалось по ту сторону неширокой, неглубокой Москвы-реки.

Открывался Кремль, памятный с детства: родитель служил псаломщиком в одной из тамошних церквей, очень ласкала она взор своей скромной, тихой красой.

Где б ни был Баженов, смотрел он в сторону кремлевского холма; так правоверный смотрит в сторону Мекки. Но правоверный не желает перемен, и Мекка пребывает неизменной. Баженовский Кремль кутали пестрые туманы. Исподволь, аккордами, возникало Нечто, никому, кроме Баженова, не зримое; так из глубоких вод, зыбясь и покачиваясь, всплывает град Китеж. А Кремль зримый, Кремль реальный мучил Баженова хаосом пристроек, достроек, перестроек. Лишенные общей идеи, они, как стихия, увековечили вечное и вещее, то есть живое.

Робею изложить замысел зодчего. «Грандиозно», «колоссально», «гениально» – не пятаки ли давней чеканки? Внятно ли уподобление: мощь Баженова равна мощи Державина? И каждому ль понятно, что задуманное Баженовым превосходило храм Соломона или форум Трояна?

Он мыслил Кремль единством старины и новизны. Старины, освобожденной от сработанного на злобу повседневного. Новизны не заемной, не суетной, а вольно и гармонично объединяющей старину. Он мыслил кремлевский треугольник не пирамидой во славу монархии (хотя об этом твердил), а национальным символом (о чем, кажется, не обронил ни слова).

Но тут надо признаться, что не сам по себе проект – совокупность строгого расчета и пылающего воображения, не это брало за сердце, а бурный, мятущийся дух тридцатилетнего человека с темными густыми и легкими волосами, человека, весь облик которого… Понимаете ли, не в Париже, не в Санкт-Петербурге, а именно здесь, в Москве, вся сущность Баженова казалась мне насквозь русской. Отчего так? Да потому, что проект – уже одобренный, уже моделируемый из покорного рубанку и резцу мягкого липового дерева – проект этот не дарил зодчему величавого покоя. Снисходило, бывало, усталое удовлетворение; чувствовал, случалось, удовольствие; отступив и прищурившись, скрестив руки на груди и раскачиваясь на носках, бормотал: «Неплохо, неплохо… Даже и очень недурственно», этак тоже бывало. Но покоя – свершил, сотворил – не было.

Видели бы вы Баженова в предвечерний домашний час, когда, сняв форменный зеленый кафтан с черными отворотами, облачившись в красный шлафрок, он придвигал кресло к окну и устремлял взгляд на Кремль. День мерк, ласточки реяли, река журчала, позванивала, все звало к отдохновению, а он испытывал и трепет сомнений, и отчаянную тревогу, и унизительное бессилие. Пляска нервов, зигзаги капризов? Другое! Страждущий дух, мука недостижимости и непостижимости идеала, неизбывное недовольство достигнутым и постигнутым – вот это и было истинно драгоценным в натуре Василия Ивановича Баженова, драгоценным и редкостным, присущим лишь истинным творцам, зиждителям, как говорится, милостью небес.

Он служил в Экспедиции. Не пугайтесь, не в костоломной тайной, а в Экспедиции кремлевского строения. Начальствовал генерал и камергер, коего за ненадобностью оставляю безымянным. Генерал вольготно княжил, Баженов рачительно правил. Правление обрушивало лавину хлопот. Начиная от устройства кирпичного завода и поисков строительного камня где-нибудь у Девичьего перевоза на Оке или близ дремотного Зарайска, на берегу Осетра, и кончая укомплектованием архитекторской команды опытными геодезистами и лепщиками, искусными краснодеревцами и скульпторами, усердными мастерами и подмастерьями каменных дел.

– Уповаю, – сказал он, – уповаю видеть Феодора Васильевича. Вчерашнего дни писал в Петербург – присмотрел-де отличного помощника… – Баженов улыбнулся и слегка руками развел, означало это, что объяснять не нужно: он, Баженов, давно «присмотрел», еще в Париже уговор был. – Горяч Феодор Васильевич, – продолжал Баженов, – не перечил бы батюшке, набрался терпения, глядишь, из Петербурга да в Москву. А пришлось из Парижа чуть ли не напрямки да в лавру. Ну какое ему житье в обители? Он мирской, беспокойный, закваска крамольная. Страшусь, не угодил бы в худые композиции. Уж больно Феодор Васильевич неоглядчив, я его знаю. Кругом, говорит, лжебратия. Ковы на бедного Феодора моего, ковы!

Собственно, ковы, коварные замыслы, были словесными, в поступки еще не материализованные, однако не велик был труд понять, как душно и уныло Каржавину в лавре.

Впрочем, Баженов надеялся, что ходатайство возымеет действие. «То-то будет восхитительно!» – заключил Василий Иванович.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю