355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера » Текст книги (страница 16)
Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:42

Текст книги "Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Глава одиннадцатая

1

Маститого ученого спросили однажды, какие документы прошлого обладают на его взгляд наибольшей ценностью.

– Если бы вы, – улыбнулся метр, – предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона, вы сразу стали бы богатым человеком… Минутку, мсье, – уже серьезно продолжал метр. – Минутку! Вот если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь… Ну, скажем, приходо-расходная книжка времен революции: сколько заплачено за пучок лука в день взятия Бастилии, сколько стоил фунт хлеба в то утро, когда королевская голова слетела в корзину… Вот такая простая вещь, понимаете? Вы несете ее антиквару и, буде он предложит вам столько золота, сколько весят эти записи, пошлите наглеца ко всем чертям. Вы должны получить куда больше! Да-да, такие документы – клад для историка.

«Кувшин Перетты» не назовешь приходо-расходной книжкой, хотя будни революции, включая «пучок лука» и «фунт хлеба», отразились в Лоттиных тетрадках. Отнести антикварам? Дудки! Нынешние не платят золотом. Да и нужно ль золото тому, кто получает пенсию в сто двадцать рублей? Нет, «Кувшин» завещан рукописному отделу библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. А пока жив, держу при себе. И заглядываю в этот «Кувшин», описывая дальнейшее.

Теодор уехал, Лотта сменила гостиницу «Иисуса» на затхлые меблирашки, населенные прощелыгами. Конечно, дешевле, но какая неосмотрительность: триста ливров, присланные Теодором на акушера и сиделку, как ветром сдуло.

Лотту выручили супруги Плени. Если бедняки не всегда добряки, то и добряки не всегда бедняки: Плени владели гостиницей.

Они ничем не были обязаны Лотте. Наоборот, она была обязана г-же Плени несколькими заказами на шитье. Теодор клеймил скаредность буржуа вообще, парижских в частности. Он был не совсем не прав. В отношении же супругов Плени оказался бы совсем не прав.

Люди почтенные, они испытывали желание отдаться заботам дедушки и бабушки. И обратить свои заботы не на мальчика, а на девочку. Правда, это желание шло вразрез с желанием Теодора, ожидавшего сына, но Лотта не возражала. Когда же она, расплакавшись, призналась в своем «банкротстве» – утрате трехсот ливров, – старики забрали Лотту из меблирашек и поместили у себя, на своих хлебах. А когда Лотта заверяла в непременном погашении долга, они махали руками, как маленькие мельницы на картинке из детской книжки.

Она сообщила мужу о перемене адреса и перемене обстоятельств. Ответ Теодора дышал нежностью: «Целую тебя, по крайней мере твое изображение», – у него был Лоттин портрет, им же исполненный (30).

В конверте находилось и письмо для Плени. Оказывая внимание моей жене, писал Каржавин, вы, сударь и сударыня, отдаете дань человечности; вскоре ей потребуются особые услуги, прошу вас, помогите; если возникнет опасность, пожалуйста, спасите мать даже за счет ребенка; не отказываясь жить ради него, мне хотелось бы жить для него только вместе с матерью.

Роды близились. Старики удвоили заботливость. Запретили Лотте даже рукоделие, требовали долгих прогулок. И она гуляла часами, пока боль в пояснице не уложила ее в постель.

Акушер ничего не понимал. Лотте стало совсем невмоготу, г-жа Плени послала за другим акушером. Этот мял и ломал бедняжку так, словно она не хотела подняться на эшафот, воздвигнутый посреди Гревской площади. Опуская в карман гонорар, палач объявил, что мадам вообще не беременна, а опасно больна и ей давно пора лечиться, но только не у акушеров. В прихожей добавил с уха на ухо: она не протянет и полгода.

– О чем вы с ним говорили? – спросила Лотта, приподнимая голову с подушки.

– Милая, он сказал мне не больше, чем вам. Я не верю ему.

Г-жа Плени не отходила от Лотты ночь напролет. Утром отправилась за другим врачом. Этот ощупывал грациозно. Его заключение гласило, что мадам, несомненно, беременна, нужно брать ванны и пить воду вишийскую или седлицкую.

Лотта послушно исполнила назначения, и наконец н а ч а л о с ь. Последнее, что запечатлелось в ее меркнущем сознании, было выражение крайнего любопытства на физиономии грациозного медика и отчаяния в глазах г-жи Плени.

Позже, когда все уже было позади, она передала Лотте резюме эскулапа: «Мы с вами, любезнейшая, свидетели феномена – мясо и кровь, и ничего больше».

Поправлялась Лотта на удивление быстро. Минула неделя – передвигалась по комнате без посторонней помощи. Но даже уйди Лотта на край света, она не ушла бы от тоски. И прежде случалось печалиться, тосковать, но прошлая тоска была усиленным продолжением печали, а эта была иной, никогда не испытанной, телесной.

Теодор, известившись, утешил Лотту. Теперь, написал он, меньше забот, меньше трудностей, покоримся и начнем сначала… Грубоватая, нарочитая бодрость, маскирующая страдание? А на Лотту так и прянуло равнодушной холодностью, у нее брызнули слезы, и сквозь эти слезы она взглянула на письма Теодора.

Первое – после отъезда – было из Гавра. Ни тени грусти! О, конечно, на крыльях летел он в Россию, да ведь та, которой он писал: «моя дорогая жена», осталась в Париже. И вот ни тени грусти, просто-напросто подробности. Начиная от приятности путешествия в наемном кабриолете (дилижанс обошелся бы втрое дешевле, но дилижанс, видите ли, оказался переполненным) и кончая прекрасной постановкой танцев на сцене гаврского театра. Ни единым звуком не обмолвился о чувствах, которые, казалось бы, должны были быть особенно острыми в первые дни разлуки. А ведь ее сердце трепетало от страха за Теодора. Едва корабль оставил Гавр, над Францией разразилось бедствие. Небо ниспослало не град, а куски льда фунтов по восемь, даже и вдвое весомее. Многие провинции сильно пострадали, нижнюю Нормандию постигло наводнение. О, с каким ужасом она думала, каково на море. Теодор родился в рубашке, ничего не приключилось, о чем он и удосужился известить лишь полтора месяца спустя.

Неделя за неделей, месяц за месяцем Лотта жила ожиданием его писем. А письма приходили все реже. Нет, Лотта не допускала мысли о том, что Теодор ведет недостойную игру, однако срок супружеского воссоединения оставался неопределенным, и эта неопределенность была худшей изо всех, что существуют на свете.

К тому же эти редкие, нерегулярные поступления денег или векселей. У Теодора скверное обыкновение: вместо того чтобы прибегать к посредству голландских банкиров, обеспечивающих семь с половиной процентов, он зачастую полагается на оказии. Вот и стучись в чужие двери, как просительница, – омерзительно, утомительно, обидно.

Лишь однажды оказия выдалась аккуратной. Едва приехав в Париж, Пол Джонс представился мадам Каржавиной. В «Кувшине Перетты» отмечено: «Человек в высшей степени благовоспитанный» (31). Он лестно отозвался о Теодоре, и это не вызвало поджатия Лоттиных губ – она сразу прониклась доверием к г-ну Джонсу. Э, упреки Теодора были бы тут и вовсе неуместны. Совершенно неуместны!

Теодор, случалось, раздраженно упрекал жену за то, что она прежде всего видит в его знакомых недостатки, а не достоинства, и что в такой предвзятости кроется ее, Лоттин, собственный недостаток. Она отвечала, что жизнь развеивает иллюзии и что его, Теодора, знакомые, считавшиеся даже друзьями, нимало ею не интересовались во все годы его отсутствия. Теодор пожимал плечами: «Твоя гордость слишком требовательна, ты желаешь, чтобы тебя ценили так же, как меня. А еще больше желаешь, чтобы меня не ценили, дабы я не переоценил самого себя».

Право, не так уж и ошибался Каржавин. У Лотты, когда хвалили Теодора, словно бы повышалась кислотность. Не то чтобы она так уж опасалась зазнайства, задранного носа. Нет, другое. Странно, но похвалы Теодору отзывались в душе как бы умалением, если не отрицанием, ее собственных достоинств. Он неутомим, он трудолюбив? Ха, что ж тут такого! Каждый, кто не рожден с фамильным гербом на заднице, трудится в поте лица. Он пи-и-ишет? Прекрасно! Но сие вовсе не значит, что он занимает особое место под солнцем. У каждого свое «перо» и своя «чернильница», будь то башмачник, будь то швея. А его отношение к парижским друзьям? Когда-то она была доверчивой; минувшие годы сделали ее подозрительной, она сильно сомневалась в искренности парижских приятелей Теодора. И еще: любишь жену, оскорбись за жену. Этого не было, и это было оскорбительно.

И все же после того, как Теодор уехал в Россию, она навещала его парижских знакомых. Однако не учтивости ради, а ради исполнения мужниных поручений: он заказывал типографский шрифт, клейма, штемпели, слал граверам-картографам карты Балтики и Крыма, книги… Лотту расспрашивали, каково Каржавину после столь долгого отсутствия? Все хорошо, все очень, очень хорошо, отвечала она, то есть говорила обратное действительности.

Да, отдавала визиты, скрывая неприязнь, смиряя гордыню, умеряя подозрительность.

Вот уж чего не было, так не было, когда визиты отдавали ей, ибо визитерами были не парижане, а русские, жительствующие в Париже, – г-н Дубровский, секретарь посольства; отец Павел, священник посольства.

Первый – дородный и румяный, лукавый и добродушный – казался Лотте более русским, нежели второй – бледный, нервный, горячий. Но оба были соотечественниками Теодора, и это решало дело – веяло приобщением к его родине и почему-то вселяло надежду на скорую встречу.

Этой встречи и они желали, но не там, в Петербурге, а здесь, в Париже. В тождестве желания отсутствовало тождество мотивов, хотя последний определялся одинаково: французские условия очень бы споспешествовали трудам Федора Васильевича.

Лотта недоумевала – что за условия, какие? Революция – это множество «нет»: нет хлеба, нет дров, нет заработка, нет свечей. Условия!

Дубровский, соглашаясь, стоял на своем: нет управы благочиния, нет цензорства полицеймейстеров. «Менее русский», не оспаривая Лоттиных «нет», отодвигал их в сторону: в годины революций его бывший учитель дышит полной грудью – мысленным оком он видел Каржавина в городе, где гудит набат.

3

Гудел набат и в ночь на понедельник. Поднял бы на ноги весь Париж, если бы весь Париж спал. До сна ли беднякам? – дети терзали душу протяжным, жалобным: «Хочу-у-у е-е-есть… Е-е-есть хочу-у-у…»

А в версальском зале пировала королевская гвардия. Топтала трехцветную патриотическую кокарду, нацепляла белую, королевскую, дамам прикалывала на платье белые королевские лилии. В разгар оргии Людовик вернулся с охоты. Пирующие обнажили шпаги: «Государь, разгоним чернь!»

Звон версальских бокалов отозвался парижским набатом.

Лотта увидела толпы женщин. Кричали о заговоре версальцев, намеренных покончить с Национальным собранием. Кляли короля и королеву, королеву злее и непристойнее. Кричали, что короля со всем его выводком надо привезти в Париж, как заложников, и пусть-ка аристократы шевельнут мизинцем.

Затрещали барабаны, солдаты вышли из казарм. Женщины простирали руки: «Дайте нам оружие!» Солдаты смеялись: «Ступайте в ратушу! Берите даром!»

Раздобыв оружие в Отель де Виль, тысячи женщин устремились на площадь с конной статуей Людовика XV. Этот сладострастник говаривал: «После меня хоть потоп», – и вот потоп запруживал площадь, где в девяносто третьем гильотинируют его внука.

Оттуда, с площади, по очереди впрягаясь и катя пушку, тоже захваченную в ратуше, двинулись через весь город, к заставе, к дороге на Версаль.

День был холодный, то грозно блистающий осенней синью, то грозно шумящий проливным дождем. На лафет вскакивала, размахивая саблей, Теруань де Мерикур, амазонка революции – шляпа с большим пером, талия стянута широким кавалерийским ремнем, голос сильный и звонкий: «Мы победим!»

Шествие миновало заставу и, обретая стройность, устремилось по дороге на Версаль. Из задних рядов передавали, что следом идут ремесленники и грузчики во главе с великаном Журденом, мясником Крытого рынка, известным парижанам по кличке Головорез. На Лотту он всегда производил неприятное впечатление – воплощенная кровожадность, – но теперь она была рада, что этот Головорез тоже направился в Версаль.

А национальные гвардейцы все еще оставались в городе. Они пререкались со своим начальником маркизом Лафайетом. Герой американской войны, похвалы которому не однажды слетали с уст Теодора, медлил с приказом о выступлении. Он сел на коня лишь после того, как услышал: «В Версаль или на фонарь!»

Лафайет пришел в Версаль поздним вечером, а там уже с четырех пополудни гремело: «Хлеба! Хлеба!»

Все началось у дворцовой ограды, сквозь которую виднелся огромный двор с отрядами лейб-гвардии и еще каких-то полков.

Женщины приблизились к начальнику караула.

– Пропустите нас, господин офицер.

– Это невозможно, – надменно ответил лейтенант. – Да и не к чему.

– Надо бы потолковать с королем.

– Чего вы хотите от его величества? – брезгливо осведомился лейтенант.

– Сущего пустяка: пусть подаст в отставку.

Раздался хохот: «В отставку! В отставку!»

И парижанки в замызганных юбках сплясали сарабанду. Еще не отдышавшись, крикнули:

– Ну и довольно, ребята! Отворите, мы пойдем к нему.

Караул не двигался.

– Ну так глянем на них в трубу! – скомандовал хриплый бас.

Толпа расступилась.

Жерло пушки, облепленной дорожной грязью, уставилось на гвардейский караул. В толпе, пришедшей из Парижа, была и прислуга, но только не артиллерийская. Никто не управился бы с этой пушкой, да она и не была заряжена. Однако караул внезапно открыл огонь.

Лотта будто оглохла. К ногам ее упала девушка, передник мгновенно набух кровью. Лотта отшатнулась, ее затолкали, завертели, едва не сшибли, и вот уже ее несло, как в ревущем потоке, – на караул, на ограду, на дворец.

– Хле-е-е-ба! – прокатилось под дворцовыми окнами.

– Хле-ба, хле-ба, – дробилось о дворцовый фасад.

– Хлеба-а-а-а, – взлетело выше дворцовой крыши.

А там, во дворце, тряслась губа королевы: «Решайтесь! Надо же решиться…» Король мямлил: «Осторожно… Необходима осторожность…» Наконец он решился, но совсем не на то, чего требовала королева: принял депутацию.

Потом говорили, что при виде короля депутация оробела.

Людовик ободрился: м е г е р ы оказались нестрашными. Он приобнял одну из них и велел передать товаркам, что король прикажет накормить своих добрых подданных.

Тем временем в рядах лейб-гвардейцев все громче раздавались призывы покончить с «рыночными торговками» и «парижскими шлюхами». Однако солдаты других полков, совершенно не считаясь с обстоятельствами, позволили себе роскошь дискуссии о средствах достижения «победы над бабой». Все соглашались, что холодным оружием ее, шельму, не проймешь; несогласия, и притом резкие, обнаружились в рассуждениях на тему, что предпочтительнее: ружье или пушка? – первое быстрее перезаряжается, зато удар второй мощнее. Бесспорным же было то, что лейб-гвардейцы не дождутся поддержки этих двух полков, недавно расквартированных в Версале.

Но вот вернулась депутация. Посулам его величества никто не поверил.

– Король врет!

– Австриячку – на вертел!

– Хлеба! Хлеба!

Стемнело. Полил дождь, деревья зашумели. Слышалась перебранка лейб-гвардейцев с армейцами. Мелькали огни. Около полуночи прибыли парижские национальные гвардейцы. Спешившись, Лафайет отправился во дворец.

– Вот явился Кромвель, – зашипели придворные. – Он обезглавит короля.

– Кромвель не явился бы один, – обиделся маркиз.

Лафайет заверил Людовика в своем желании избежать крови. Ваше величество, надо залить огонь мятежа водой уступок. Пусть лейб-гвардия, увы, ненавистная народу, покинет дворец, а караулы займет Национальная гвардия. И тогда он, маркиз Лафайет, ручается за безопасность их величеств. Людовик вяло согласился. Во втором часу ночи дворец затих.

Дрожа от сырости, Лотта прикорнула под какой-то аркой рядом с оранжереей. Отошедший день был днем движения, действий. Лотту поглощало чувство единения, согражданства, а теперь, в сырой версальской тьме, это чувство, поникнув, съежилось; Лотта ощутила усталость и беспомощность. Она забывалась тяжелой дремотой, пробуждаясь внезапно, пугалась так, словно сейчас умрет, потом опять дремала, поникнув и ежась.

И вдруг вскочила, словно ее ударили по лицу.

– Ага! – воскликнул тот, кто направил на нее фонарь.

Сердце Лотты билось неровно, быстро.

– Мадам, – сказал тот, кто держал фонарь, – не бойтесь, это я, Максим.

Белым днем в Париже Лотта сразу признала бы драгуна, одного из гостей Каржавина в отеле «Иисуса», но сейчас, здесь, признала не сразу, а Максим уже набросил на Лотту свой мундир, заставил вдеть в рукава и весело приказал: «Вперед, мадам! Наши уже там!»

Лотта очутилась на плохо освещенной дворцовой лестнице, услышала топот и голоса и, еще не понимая, что же, собственно, происходит, прониклась давним, позабытым детским азартом, с каким бежала вверх по крутым склизким ступенькам, когда Теодор, он же разбойник Мартен, беспощадный мститель за бедняков, брал штурмом Пале-Бурбон и, оглядываясь на Лотту, патетически шептал об ортоланах, воробьиных филе, лакомстве вельмож. А драгун Максим опять рассмеялся: «Скорее! Мы опаздываем в театр!»

Тот самый лейтенант, что не хотел пропустить женщин, а потом внезапно открыл огонь, этот командир лейб-гвардейцев – в правой пистолет, в левой шпага – отважно сопротивлялся натиску взбесившейся толпы. И это его вопль донесся со ступеней мраморной лестницы: великан Журден оторвал лейтенанту голову. И вот уж она кивала, покачиваясь на острие пики.

Шум схватки разбудил Лафайета. Длинноногий рыжий маркиз, соскочив с постели, ринулся на звон оружия. Вскочил на стол, раскинул руки, воззвал натужно – прекратите насилие! Негодующий клич едва не опрокинул маркиза:

– Короля в Париж!

Лафайет опрометью бросился в апартаменты Людовика. Извинился за беспорядок в своем туалете, склонился в глубоком поклоне: добрый народ желает видеть доброго короля в столице королевства. Опустив глаза, Людовик согласился.

Запрягли лошадей. Остатки дворцового рыцарства, обнажив шпаги, выстроились по бокам королевского экипажа. Но сказано было:

– Шпаги – в ножны или головы – на пики!

Рыцари покорились. Король, шмыгая носом, вымученно улыбался. Королева, поводя плечами, зябко куталась в черный траурный плащ.

Ликующая процессия двинулась, кто-то весело крикнул:

– Версаль сдается внаем! (32)

4

За годы отсутствия Каржавина число петербургских книжных лавок значительно возросло, и это не «статистика», а на самом деле: была одна-единственная, теперь – пятнадцать, двадцать. Большей частью в Гостином и поблизости от Гостиного.

Иоганн же Карлович Шнор обосновался на Мойке, рядом с Демутовым трактиром, в доме 283. (Несколько лет спустя в доме 284 открылся первый в Петербурге писчебумажный магазин; торговали прекрасной бумагой: возьми с золотым обрезом, возьми без золотого обреза – летит перо, как пух от уст Эола.)

Так вот, г-н Шнор, человек осмотрительный и основательный, держал лавку на Мойке. Не поручусь, что некий сын туманного Альбиона, окажись он в Петербурге, вышел бы из его лавки с пустыми руками. Этот малый был не промах – скупал по дешевке заведомый книжный хлам, дабы правнуки разбогатели: ведь хлам-то с течением времени все дороже, все дороже, словно бы в водах этого могучего течения смывается дрянь и обретаются свойства не только почтенные, а и достопочтенные. Малый, скупающий макулатуру, был, право, не дурак. И какая трогательная забота о потомстве! (33)

Макулатура, однако, занимала в лавке темный угол, сочинения серьезные теснились на полках. В год, о котором сейчас речь, то есть 1790-й, у г-на Шнора продавался трактат Себастьяна Леклерка об архитектуре в переводе Каржавина. Надо было видеть, как Федор Васильевич оглаживал, ощупывал, перелистывал свежее типографское изделие. Да вдруг и нахмурился. Блеснув глазами, словно испепелил оборот титульного листа – дозволение печатать удостоверяла управа благочиния:

– Может ли полицеймейстер-палочник судить о науках и художествах?

На Мойку, к г-ну Шнору, влекла его не только библиофильская жажда. Вот уж второй десяток лет Иоганн Карлович владел типографией. Г-н Шнор превосходно поставил дело. В те времена жалованье даже коронным чиновникам жаловали с проволочками, а немец платил аккуратно. Типографщики с Васильевского острова, академические, просились к Шнору. Сеня Селивановский, впоследствии славный издатель, а тогда зеленый юноша, изучал ремесло у Шнора.

Отрадно вдыхать запах дубовых станов и поташа; праздничный, как на масленой неделе, теплой пшеничной муки, идущей на клейстер, и этот запах кожаного валика, густо пропитанного краской – тискальщик покрывал ею печатную форму. А стопы бумаги голландской или ярославской от Саввы Яковлева? Казалось, каждая из двадцати частей, составляющих стопу, ждет не дождется наборного текста. А шрифт? О, краса литеров, отлитых словолитцем! Грациозный, как цапля, гробе цицеро – для изящной словесности; отчетливо-строгий миттель антиква – для официальностей; и этот курсив малого размера, ласкающий глаз, как бисер.

Если Смуглая Бетси требовала рубленого свинца, то Золотой Ключ требовал свинца типографского. Если она не могла обойтись без крепких солдатских объятий, то он не мог обойтись без «медведей». Эдак на парижский манер называл Каржавин тискальщиков: топчась на одном месте, тискальщик раскачивался от станка к ящику с краской, от ящика к станку – ни дать ни взять косолапый в клетке. А наборщиков на тот же парижский манер Каржавин называл «обезьянами»: литеры из наборной кассы таскали проворно, как орехи из картуза.

В заведении, подобном шноровскому, видел Каржавин м е т у дальнюю. (Ему по душе пришлось радищевское, сказанное об американской революции: «пример твой мету обнажил»; понимай: цель. И Каржавин теперь часто произносил: «мета…») Да, такой размах, как у Шнора, был метой дальней. А ближней? По одежке протягивай ножки! Одежка имелась, но коротковатая. Каржавин помышлял о мете ближней, Радищевым уже достигнутой.

Здесь, на Мойке, у Шнора приобрел Радищев печатный станок, шрифт, пресс. Все могло уместиться в одной комнате. И уместилось. В петербургских дворцах устраивали домовые церкви. В квартире близ Владимирской церкви устроилась домовая типография. В домовых церквах крестили и отпевали рабов божиих. В домовой типографии предрекалось восстание крепостных рабов. Написанное Радищевым обращали в печатное Богомолов и Пугин, таможенные надзиратели. Те самые, что навещали Герасима Кузьмича Зотова, когда он служил в таможне.

Мечта Зотова исполнилась: в Суконной линии Гостиного двора он держал книжную лавку. На газетные объявления не скупился и уже прослыл известным книгопродавцем (34).

В Суконную линию, к Зотову наведывался Каржавин нередко, как и Зотов к нему на вечерние чаепития. А вот в июньские дни они не виделись. Книгу принес Кречетов, взволнованный, можно даже сказать, потрясенный. Каржавин, вопросов не задавая, взял «Путешествие из Петербурга в Москву» и читал, читал без лампады.

На другое утро бросился в Гостиный. Летел, повторяя: «Пример твой мету обнажил», но об Америке не думал, а думал о Радищеве и еще о том, сколько заберет у Зотова – три? четыре экземпляра? И хватался за карман, цел ли кошелек, хотя прекрасно знал, что Герасим Кузьмич и в долг отпустит.

Кошелек был на месте. Зотова на месте не было.

Стуча деревяшкой, подошел сторож, горестно доложил:

– Намедни этот, который у нас, значит, приставом, возьми да и заарестуй Герасима Кузьмича. – Вздохнул. – А за что? Ни в штрафах, ни в бегах, ни в подозрениях не бывал-с. – Повторил еще горше: – Да-а, намедни…

– Когда?

– Вчерася у нас – что? – вдумчиво обратился сторож к самому себе, сам себе и ответил: – Вчерася у нас Петра и Павла. – Выставив хронологическую веху, произвел расчет: – Выходит, заарестовали двадцать шестого, а ежели нонче тридцатое, то и выходит…

Каржавина как вихрем закружило: у такого «духовника», каков Шешковский, выложит Зотов все – и о чем глаголят на Екатерининском канале, и о чем пишут.

Вечером пришел гостинодворский сторож.

– Цидуля, ваша милость, – сказал он с таким видом, будто опять взял Очаков, но притом ноги не отдал.

Зотов, оказывается, ждал Каржавина у себя дома, на Сенной. Едва Каржавин вошел, хозяин, приложив палец к губам, увлек его в угловую комнату, дверь запер, окна затворил. И прошептал молитвенно:

– Поклянитесь, никому ни звука.

Каржавин приложил руку к груди.

– В полиции находился, – сокрушенно известил Зотов. – Никитушка мытарил, обер-полицеймейстер.

– Ну, – спросил Каржавин, ободренный тем, что Зотов, оказывается, не в Тайную, не к Шешковскому угодил, а в полицию, к Рылееву, кавалеру телесно дородному, но умом хилому. – Ну-ну, и что же?

– Когда из темной-то выпускали, расписался: о чем-де речь шла, ни под каким видом, ни-ни, а то поступят со мною наистрожайше. Потому и прошу Христом-богом: вы да я. Так?

– Дважды не клянусь, – сердито буркнул Каржавин. – Ты меня зачем призвал? Разглашать али не разглашать?

Зотов тяжко вздохнул и – «разгласил».

По высочайшему ее императорского величества указу дознавались: от кого получил «Путешествие»? Известно ль ему, кто сочинитель пасквиля? много ли успел сбыть? А еще дознавались…

Каржавин слушал, словно изморосью покрывался, мерещилась казенная карета, колеса каменно-тяжкие, будто жернова для помола костей. И покатились, покатились колеса: увозили Радищева…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю