Текст книги "Нетерпение. Старик"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
Голос Николая Васильевича слегка дрожал. Страннейший человек! Скрытность – как бы его природа. Ведь не печеньем же Наталья Николаевна привлекала, не из-за булочек печаль. А прикрывается всегда чем похуже: пустяками, булочками, интересом каким-нибудь мелкотравчатым. Еще скажет, что и в Третье отделение из-за денег пошел.
– Квартиру подберем, все наладится, – сказал Дворник. – Вы не огорчайтесь, Николай Васильевич.
– Да я, собственно, не так уж, Петр Иванович, огорчен. Попросту сказать, привык… И поговорить иногда…
– Найдем еще лучше квартиру, – сказал Андрей, – тоже чай будете пить, разговаривать. Все в наших силах.
– А к Наталье Николаевне… никогда уж?
– Никогда. Наталья Николаевна больна.
Пришла весть: Квятковского, Ширяева, Преснякова, Тихонова и Окладского – к виселице. Остальных к каторге разных сроков в рудниках, Зунделевича к бессрочной. И как узнали об этом страшном, жесточайшем, так решили сразу: не отвлекаться ничем, все прекратить, одна цель – рассчитаться с царем. Не желает уступать. Ну, коли так… И даже когда два дня спустя газеты сообщили, что Ширяеву, Тихонову и Окладскому царь заменил смертную казнь каторжными работами без сроку, его собственная казнь уже не могла отодвинуться, и история только выбирала свой день.
4 ноября в девятом часу утра перед строем войск Квятковский и Пресняков были повешены на левом фасе Иоанновского равелина Петропавловской крепости. Два с половиной года назад Квятковский на рысаке Варваре спас Преснякова от каторги, устроив ему побег из коломенской части, тогда была весна, середина апреля, и жизнь открывалась перед ними, полная приключений, борьбы и счастливых побегов. Теперь они висели рядом, и люди, проходившие рано утром на Кронверкский проспект со стороны Большой Дворянской, видели возвышавшуюся на крепостной стене правее ворот виселицу и двух повешенных в саванах.
Клио-72
Ширяев очень скоро погиб в Алексеевском равелине, Кобылянский так же быстро угас в Шлиссельбургской крепости, Тихонов умер на Каре от чахотки, Цукерман покончил с собой в Якутской области. Через два года после взрыва в Зимнем дворце Степан Халтурин был казнен за покушение на военного прокурора Стрельникова. Некоторые вынесли все и прожили долгую жизнь, как, например, Иванова, Евгения Фигнер и Бух, умершие при Советской власти. Что касается Складского, то судьба его сложилась так: спасая жизнь, он согласился сотрудничать с полицией в разоблачении своих бывших товарищей, за что и заслужил от царя бессрочную каторгу вместо петли. Заодно уж, чтобы не вызвать подозрений, такая же милость была оказана Ширяеву и Тихонову. Окладский стал предателем и провокатором, он выдал все, что знал, сгубил всех, кого смог. Он называл квартиры, даже ездил в полицейских каретах и показывал эти квартиры. Он опознавал арестованных. Его сажали в соседней комнате, он смотрел в глазок на людей, которых вводили, и говорил: такой-то. Его известность в революционных кругах была велика, особенно после геройских слов на процессе: «Если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это как оскорбление!» Его подсаживали к нужным арестантам, он перестукивался, выспрашивал, узнавал. Иногда назывался чужим именем, например – Тихонова. Он опознал труп Гриневицкого. Он сгубил Колодкевича, Фриденсона, Клеточникова, Ивановскую, по всей вероятности Тригони и Желябова, и многих, многйх. И после разгрома народовольцев он старался вовсю, сначала на Кавказе, потом снова в Петербурге. В течение тридцати семи лет получал жалованье от департамента полиции, которое все росло и достигло солидной суммы: сто пятьдесят рублей ежемесячно. Последний раз он получил жалованье в феврале семнадцатого. Он был печатно разоблачен лишь в 1918 году, когда открылись архивы. Где он находился и был ли жив вообще, никто тогда не знал. Шесть лет спустя он был неожиданно арестован в Ленинграде под фамилией Петровского. Это была странная оплошность чудовищного хитреца, пережившего трех царей и три революции. В Луге у него был пятикомнатный домик, конфискованный революцией. Он уехал с семьей в Саратов, жил в Сердобске, работал механиком в частном кинематографе, в 1922 году вернулся в Питер, а в 1923 году поступил на завод «Красная заря» начальником электротехнической мастерской. Электротехника кормила его всю жизнь: еще с мастерской доктора Сыцянко почти полвека назад. И вот, заполняя анкету, он зачем-то указал на принадлежность свою к партии «Народная воля» и на репрессии, которым подвергался царским правительством: двухлетнее заключение в Петропавловской крепости. Между тем среди рабочих ходили слухи, что Петровский был членом «Союза русского народа». Одно с другим не вязалось. Ленинградский Губотдел ОГПУ послал запрос в Политическую Секцию Единого Архивного Фонда, откуда вскоре пришло уведомление о том, что если интересующее ОГПУ лицо имеет перечисленные признаки, то это знаменитый провокатор «Народной воли» Окладский. Зачем же было сделано это сверхпредательство? Всю жизнь выдавать, выдавать, выдавать, и напоследок, когда уж никого не осталось, – выдать себя! Дело простое: полагал, что уже все забыто, не докопаются, а бывшие революционеры имеют право на льготы. Почему же не воспользоваться? На допросе в здании губернского суда, хорошо знакомом Складскому – здесь, у Цепного моста, помещалось раньше Третье отделение, куда его привезли в июле восьмидесятого года, а затем находился департамент полиции и Окладский, вольный человек, захаживал сюда для дружеских бесед с господином Дурново, – он энергично все отрицал, говорил, что носит фамилию Петровский с детства, что в конце семидесятых годов служил на Закавказской железной дороге и на заводе «Сименс и Гальске» и что о «Народной воле» написал в анкете, «так как это давало гарантию удержанию на службе». Лишь когда ему показали фотокарточки 1880 года и некоторые документы, он сознался, что он – Окладский. Впрочем, узнать его по карточке было нельзя. Ваничка превратился в грузного, сивого, неопрятного старика, который медленно двигался, опираясь на палку, курил трубку и зорко, не по-стариковски глядел из-под нависших бровей. Взгляд стал неузнаваемым: пустым и жестким.
Таким взглядом он смотрел на публику со сцены Колонного зала в январе 1925 года, когда шел его процесс. В первом ряду белели головами несколько стариков и старух: ветераны «Народной воли». Среди них были сухонькая старушка Якимова и седой, бородатый Фроленко. Москва отмечала первую годовщину смерти Ленина. Газеты сообщали, где можно купить траурные флаги, печатали циркуляр: «О практических мероприятиях по поднятию производительности труда». В кинотеатрах шла «Розита» с Мэри Пикфорд. Театр МГСПС показывал пьесу молодого драматурга Шаповаленко «1881 год» о героях «Народной воли», и Якимова вместе с Фроленко должны были после процесса отправиться в театр смотреть спектакль и потом высказать свое мнение.
Якимова глядела на старика в кожаном истертом бушлате, в каких-то нищенских брюках и в громадных, с толстой подошвою, рабочих и, даже точнее сказать, пролетарских башмаках и думала: никогда этого старика не звали Ваничкой. Никогда он не бегал, быстрый и живой, как зайчик, в лавку за хлебом и керосином; когда жили в Александровске у Бовенко, Желябов говорил: «Одна нога здесь, другая там!», и он мчался. Тот Ваничка исчез бесследно, как многие. Как большинство. Как почти все. А этот старик, упорно глядящий в зал, – откуда он? Большевик Сольц, председатель суда, читал сердитым голосом обвинительное заключение:
– «Окладский, Иван Федорович, он же Иванов, он же Александров, он же Петровский, шестидесяти пяти лет, происходит из крестьян деревни Оклад Новоржевского уезда Псковской губернии, женатый, окончивший два класса городского училища, по профессии электромеханик, служивший до ареста на заводе «Красная заря» в должности механика для лабораторных изысканий, бывший член террористической организации партии «Народная воля», привлекавшийся по политическим делам к ответственности и судившийся в тысяча восемьсот восьмидесятом году Петербургским военно-окружным судом по «процессу шестнадцати», коим признанный виновным в покушении на жизнь Александра Второго, произведенном под г. Александровском, приговоренный к смертной казни через повешение, замененной бессрочными каторжными работами, ссылкой на поселение в местности Закавказского края и в тысяча восемьсот девяносто первом году освобожденный от дальнейшего наказания с возведением в звание сначала личного, а затем потомственного почетного гражданина, ныне к партиям не принадлежащий, – обвиняется…»
Эксперты и свидетели спорили. Одни говорили, что падение произошло в ночь после объявления приговора, когда в камеру к смертнику пришел жандармский генерал Комаров. У жандармов того времени было в обычае посещать заключенных, для которых исчезла всякая надежда. Из них выдавливали последнее. Комаров намекнул на возможность помилования, и Окладский сразу кого-то выдал. Тогда Комаров распорядился перевести Складского из Трубецкого бастиона в Екатерининскую куртину, и тот побежал босиком, на радостях забыв надеть носки. Другие полагали, что договор с властями наметился раньше, на первом допросе в июле, когда Складского допрашивал Плеве. А некоторые подозревали, что связи с полицией были еще раньше, бог знает когда. Ведь эти связи богаты оттенками: кроме платных агентов были бесплатные, полуплатные, полуагенты, были агенты, которые не числились ни в каких списках, о них не знало начальство и, однако, их мелкие, едва видимые старания текли ручейками на полицейскую мельницу. Складского таскали в полицию еще мальчишкой, когда ему было тринадцать лет. И если в человеке не заложено самое главное, что отличает его от зверья, – умение ради мысли или ради чувства презреть смерть…
От страха смерти он превратился в пожирателя жизни: он глотал дни, годы, десятилетия, поедал их вместе с костями, высасывал сок, пожирал все, что попадало в эту пьяную похлебку, ради которой колотилось его сердце, сжимались пальцы и даже теперь, на краю могилы, вдруг сверкали – под вспышками магния – пустые нечеловеческие глаза. И седенькая старушка, давая свои показания, не смотрела в его сторону. Он получил десять лет лишения свободы. Второй раз в своей жизни сгинул, на этот раз навсегда.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Нужны были фотографии героев процесса: сохранить для истории, посылать сочувствующим в другие города. За это взялся Михайлов. Казнь Квятковского и Преснякова – особенно любимого им старого друга Александра Первого – Дворник переживал, как болезнь. Никто, как он, мучительно не ощущал долга товарищества. Любимая его притча: герой томится в турецкой неволе и ждет спасения от матери и отца, но те стары и слабы, ждет спасения от жены, но она беспомощна, его спасают друзья. Лишь друзья могут спасти! Однако никого из шестнадцати друзья не спасли. Единственное, что было в силах Михайлова, он сделал: в ночь после приговора написал письмо товарищам: «Братья! Пишу вам по поводу последнего акта вашей общественной деятельности. Сильные чувства волнуют меня. Мне хочется вылить всю свою душу в этом, может быть последнем, привете…» Длинное письмо, которое кончалось грозным обещанием, предсмертной радостью для тех, ожидавших конца: «Знайте, что ваша гибель не пройдет даром правительству, и если вы совершили удивительные факты, то суждено еще совершиться ужасным».
И вот – фотографии. Хотя бы уж фотографии. Разумеется, это непросто: государственные преступники известны многим полицейским агентам в лицо. Дошла записка «Ваньки» от второго ноября, она передавала просьбу Степана: переснять его карточки, которые находятся там-то, и передать его жене, брату Коле и землякам.
В один из последних дней ноября Андрей и Аня Кор-ба работали на комитетской квартире. Было написано от Исполнительного комитета письмо к Карлу Марксу, и Аня, хорошо знавшая французский, делала перевод. Письмо было важное, на него возлагались надежды. Начиналось с обращения: «Гражданин!» Говорилось о громадном уважении к Марксу, о том, что «Капитал» стал ежедневным чтением интеллигентных людей. Далее говорилось, что Льву Гартману поручается организовать в Англии и в Америке доставку сведений о развитии общественной жизни в России, и была просьба к Марксу помочь Гартману в этой задаче. Конец письма был такой: «Твердо решившись разбить оковы рабства, мы уверены, что недалеко то время, когда родина наша многострадальная займет в Европе место, достойное свободного народа». Пришел Дворник, тоже стал горячо помогать Ане в переводе – французский все знали понемногу, давали советы – и сказал, что Алхимик, Лев Гартман, должен непременно понравиться Марксу хотя бы по одному тому, что он Алхимик. Ведь Маркс давно уже назвал террористов – насмешливо, разумеется, – «алхимиками революции».
Дворник был необычно возбужден. Сильно заикаясь, он вдруг стал ругать каких-то студентов, Андрей не сразу понял, о ком речь. Потом сообразил, это были люди не самые близкие, но искренне сочувствующие. Так вот – проявили сверхосторожность, то есть трусость. Их просили заказать снимки карточек Квятковского и Преснякова в любой фотографии, они отказались, заявив прямо: да, боятся попасть в лапы полиции. Да что б им сделалось? Ничем не запятнаны, живут легально. Вольнодумцы домашние, черт бы их драл! Нечего их приваживать, гнать поганой метлой болтунов, прохвостов, попросили такую малость – и сразу полные штаны…
Дворник топтался на этих несчастных студентах подозрительно долго, и Андрей, потеряв терпение, спросил:
– Ну и чем дело кончилось?
– Пошел к Таубе и Александровскому на Невский и заказал.
– Ты заказал?! – крикнул Андрей.
– Я. А что было делать? Как видите, все благополучно, я жив и невредим. Очень уж меня разозлили.
– Милый, ты на себя не похож, – сказал Андрей. – Что с тобой происходит?
Аня побелела от испуга.
– Дворник, вы с ума сошли!
– Я, с-с ума не сошел, – сказал Михайлов. – Я п-по-нимал, что рискую, но простите меня: ведь была единственная просьба Степана…
– Ворчишь на нас из-за всякой ерунды, а сам творишь безобразия. Когда будут готовы карточки?
Михайлов, несколько смущенный – обыкновенно он сам делал распеканции за малейшую халатность и неосторожность, а тут приходилось оправдываться, – объяснил, что карточки должны были быть готовы как раз сегодня, он туда заходил, но они не готовы, Андрей вовсе рассвирепел.
– Ах, ты заходил туда второй раз?
– Второй раз.
– На Невский? К Таубе и Александровскому?
– Ну да.
– Дворник, ты же понимаешь, что эта модная фотография не может быть обделена вниманием полиции. Какого же черта…
Дворник понимал прекрасно, кивал и поддакивал. Слава богу, все кончилось хорошо. Правда, был один загадочный и даже, пожалуй, неприятный момент. Когда Дворник протянул хозяину фотографии квитанцию – тот сидел за столом, рылся в ящике с бумагами, а за его спиной стояла женщина, по-видимому жена, такая рыжеволосая, носатая немка – и хозяин, порывшись, ответил: «не готово, придите завтра», в это время рыжая женщина, посмотрев на Дворника в упор, провела рукою по шее. Что означало сие? То ли ее догадку о том, что это снимки казненных преступников, то ли секретное от мужа предупреждение: тебе, мол, самому петля? Рассказывая, Дворник сконфуженно посмеивался. Андрей сказал:
– Сей знак означает одно. Ходить тебе туда ни в коем случае нельзя.
О том же было сказано вечером, на заседании Комитета. Дворник согласился: нельзя так нельзя. А на другой день, двадцать восьмого ноября… Понять, как и почему это произошло, невозможно. Какая-то непостижимая, трагическая чепуха. Потом уж, спустя несколько дней, когда сопоставились некоторые свидетельства и были узнаны факты от подавленного горем Николая Васильевича, нарисовалась такая примерно картина. Дворника в тот день кто-то ждал в Гостином дворе, он шел, следовательно, Невским, проходил мимо злосчастного заведения «Таубе и Александровский» и… что его толкнуло туда? Какая-то минутная слабость, затмение духа или же совсем не свойственный ему фаталистический задор? Или, может быть – и скорей всего – простая мысль: «Если не я, то – кто же!» Он вошел в заведение, немец сказал: «Подождите айн момент», – вышел в соседнюю комнату, Михайлов ждать не стал, побежал вниз, дорогу загораживал швейцар, оттолкнул его, вскочил на ходу в проходящую копку, за ним туда же вскочил переодетый в партикулярное платье околоточный Кононенко, выбежавший следом из фотографии. Михайлов спрыгнул на ходу, околоточный – за ним, догнал, навалился, подбежали дворники, скрутили. Михайлов протестовал: «Вы будете отвечать за свои действия! Я – отставной поручик Константин Михайлович Поливанов!» – «Где вы живете?» – «Орловский переулок, дом два, квартира двадцать пять. Мою личность установит хозяйка квартиры!»
Почему так рвался на квартиру? По-видимому, надеялся, что путешествие по городу даст случайную возможность бежать, как уже бывало, – ведь ускользал из таких капканов! – а кроме того, необходимо было поставить на квартире «сигнал гибели», чтобы предупредить товарищей. Бежать не удалось. Но сигнал – книгу на подоконник, к стеклу – поставил. При обыске найдены: прокламации «от Исполнительного комитета», палка со скрытым в ней кинжалом, медный кастет, много фотографических снимков государственных преступников и динамит в двух жестянках. Очень скоро было узнано настоящее имя Михайлова. Николай Васильевич полагал, что его показали кому-то, хорошо его знавшему.
Эта ужасная догадка Николая Васильевича удручала более всего: значит, есть предатель? А ведь ничего странного. Партия разрастается, к ней примыкают все новые рабочие, студенческие кружки, а сейчас, когда вернулись из плаванья моряки, создается военная организация. Михайлов известен многим. Если есть Клеточников в департаменте полиции, то не столь уж невероятен полицейский Клеточников в партии. Кстати, сам Дворник об этом часто думал и говорил: «Кто-то возле нас должен быть. Не может не быть!»
Окладского подвели к глазку, вделанному в дверь, и он увидел Дворника в измятом, испачканном землею мундире поручика. Дворник был бледен, сидел спокойно на стуле и смотрел в окно. Рядом стоял жандармский офицер. Дело простое: поглядел секунду в глазок и сказал. В этот день Складскому вместо обеда, который полагался по ссыльно-каторжному режиму, дали обед как для подследственного арестанта: борщ с мясом, жаркое из дичи и на сладкое апельсин.
Николай Васильевич вдруг закрывал ладонями глаза, качал головой и шептал:
– Как же без Петра Ивановича? Как нам теперь без Петра-то Ивановича?
Отнимал ладони, на глазах были слезы. Сидевшие в комнате молчали. Семен начал с внезапной яростью доказывать, как следовало поступить: нанять любого уличного мальчишку за пятиалтынный, дать ему квитанцию… Все вздор, пустое! Неужели не ясно, что судьба каждого окончится так же или как-то похоже? Андрей чувствовал, что от него ждут ясной твердости, какой обладал Дворник.
Он сказал Николаю Васильевичу твердо:
– Извольте успокоиться, Николай Васильевич. Мы сожалеем о нашем друге не менее вас, но жизнь продолжается и дела нас ждут.
– Да, разумеется… Это совершенно понятно… – Николай Васильевич поспешно надевал очки, но глаза его были слепы, слезы катились по щекам. Не стесняясь, он вытирал их ладонями.
– Успокойтесь, пожалуйста. Вот ваш новый Петр Иванович – рыцарь без страха и упрека. – Андрей показал на Баранникова. – Называйте его Семеном, а если хотите – Петром Ивановичем. Встречаться будете по тем же числам вот по сему адресу.
Николай Васильевич посмотрел на бумажку с адресом, покивал, потом взглянул на Баранникова, вдруг громко, как женщина, всхлипнул и опять снял очки. Было тягостно. Ждали, пока он совсем успокоится. Наконец успокоился, взял шляпу и пошел к двери. Баранников двинулся, чтоб проводить его по коридору, но Николай Васильевич неожиданно сел на стул.
– Плохо, плохо, плохо, плохо… – бормотал он, ни к кому не обращаясь, разговаривая с собой и глядя мимо всех в окно. – Совсем уж плохо… Это уж, можно сказать… Вы понимаете, что значит, когда человек совершенно один, как я? И еще работает в полиции.
– У вас родных нет? – спросил Андрей.
– Конечно, нет. Никого нет. Я один. И вот Петр Иванович иногда спросит: «Николай Васильевич, как ваша жизнь-то идет?» Я ему что-нибудь скажу…
– Я буду вашим другом, Николай Васильевич, – сказал Баранников.
– Да, конечно, я понимаю, благодарю вас… – Николай Васильевич низко опустил голову и, держа ее опущенной, кивал. Андрей смотрел на него с изумлением. Не подозревал, что Николай Васильевич может быть в таком состоянии: как будто слегка помешался. – Вы все мои друзья, я знаю, благодарю, но я для вас чужой человек…
– Николай Васильевич, вы для нас самый близкий, самый драгоценный, самый нужный на этом свете человек, – сказал Андрей.
Колодкевич и Баранников тоже что-то сказали вместе. Николай Васильевич помахал шляпой.
– Все плохо, господа. Я очень огорчен, вы долгчиы меня извинить… – Вдруг быстро встал и вышел.
Гибельность этой раны обнаружилась не вдруг. А вдруг была смертельная горечь, сиротское оцепенение: как же без Дворника? Соня говорила: «Он тебя жалел. Вот недавно, когда обсуждали, кто будет хозяином на Малой Садовой, он сказал: «Только не Тарас!» Тебя не было, ты ездил в Кронштадт». – «Что значит жалел? Вздор ты говоришь, матушка!» Ему это не понравилось, он не поверил. Но Соня упорствовала: «Нет, он тебя жалел. Он тебя берег для Учредительного собрания». Может, так и было. Одно ясно: такого друга в его жизни не будет. Но гибельность обнаруживалась, разумеется, не в личных страданиях, а в том, что страдало дело. Ну хорошо, Клеточникова возьмут Баранников с Колодкевичем, замечательные бойцы, однако один смел и удал до дерзости, другой не очень ловок в практических делах, вот и выходит, что двое могут быть слабей одного, такого, как хладнокровнейший, расчетливый храбрец Дворник. Так попасться! Глупо, несчастно! Теперь дело в том, чтобы Николай Васильевич проникся к Семену и Коту-Мурлыке таким же доверием, как к Дворнику. Дворник был единственный человек, связанный с литератором Зотовым Владимиром Рафаиловичем, который взялся хранить архив. В прошлом году кто-то из «своих» адвокатов свел Колю Морозова с этим Зотовым, а уезжая за границу, Морозов познакомил Зотова с Дворником. Там все донесения Клеточникова, печати для паспортов, разного рода документы, заметки. Как проникать к Зотову? Одна надежда: вернется Коля Морозов. Его вызывали, не специально по этому поводу, а просто потому, что нужны люди. Соня написала в Женеву, и Воробей, может быть, явится в январе. Далее: никто, кроме Дворника, не изучал так пристально врагов, Третье отделение, полицейскую кухню. Он знал всех видных чиновников и агентов по фамилиям, многих в лицо, следил за передвижениями по службе, собирал сведения об их жизни, пристрастиях. Эти исчезнувшие, дорогие знания невосполнимы. Никто, кроме Дворника, – после смерти Валериана – не был так удачлив в добывании денег. И наконец, никто, кроме Дворника, не мог быть Дворником – таким беспощадным, внимательным, многооким, недремлющим Аргусом, каким был Михайлов…
Днем не было времени на тоску, истязанье души, днем – беготня, напряжение, тяжесть револьвера в кармане, моряки в Кронштадте, рабочие по всему Питеру, студенты, типография, «Рабочая газета». А вечером, когда притаскивался домой, в Измайловский, едва волоча ноги, и Соня тоже разбита усталостью – ей целый день, бедняге, приходится быть на улице, она руководит группой, следящей за выездами царя, – то и дело внезапно вспоминался Дворник.
Соня рассказывала о дневных приключениях, а у него вырывалось:
– Дворник никогда бы так не сделал. Он бы – сначала в кухмистерскую, а потом, переждав две минуты…
– А помнишь, как он говорил: «Если партия мне прикажет мыть чашки, я буду мыть чашки»? (Это перед сном, когда он мыл посуду, а Соня стелила постель.)
Иногда он думал о Саше ночью, во сне. Просыпался от мысли о нем. Однажды, проснувшись так, ночью, он разбудил Соню, потому что мысль, пронзившая сон, была острой, больной. Обнимая Соню, сказал:
– Вдруг ужасно пожалел Сашу. Знаешь почему? Потому что не был счастлив, не любил, откладывал, откладывал… Он сказал как-то: «Судьба наградила меня деловым счастьем». Но вот – простым, человеческим… Говорил, что ему не нужно, что когда-нибудь, в другой жизни, появится женщина, и он будет ее очень сильно любить.
– Я была такой же, как он. Пока не встретила тебя…
Они обнимали друг друга, думая о Саше и о себе. О Саше с жалостью, разрывавшей сердце, о себе – спокойно, мудро и нежно. Все было так, как они хотели.
Любимые разговоры: о новых людях, пристававших к партии. Их становилось все больше. Это было хорошо, говорило о том, что партия притягивает, забирает за живое, но тут же крылась опасность: чем шире круг посвященных, тем вероятней провалы. Кронштадтские моряки во главе с Сухановым и Штромбергом наконец-то создали настоящую организацию, «Центральный военный кружок», подчинявшийся Исполнительному комитету. Студенты образовали «Центральный университетский кружок», и если число военных в кружке насчитывало два-три десятка, то число молодежи, примыкавшей к Центральному университетскому, насчитывало сотни. Среди студентов были такие энергичные парни, как Палий Подбельский и Коган-Бернштейн. Андрей к ним присматривался: еще немного, несколько живых дел, и эти двое станут совсем близкими людьми. Члены Комитета? Ну, об этом говорить рано. Васька Меркулов и Сергей Дегаев, имеющие заслуги перед партией, уж вон как скулят оттого, что их не вводят в Комитет, и вообще, как им кажется, не оказывают полного доверия – а что поделаешь? Полное доверие – вещь чересчур серьезная, загадочная и странная. Оно не возникает арифметическим способом, с помощью большинства голосов. Вернее сказать, именно так и возникает, но то лишь видимость, а поистине – как-то иначе, Осеняет вдруг, как некая благодать. Бывает непонятно: один участвует во многих предприятиях, показал себя достойно, а все же нет нужды тащить его в Комитет, а другой еще мало себя проявил, но для всех почему-то ясно – человек необходимый, свой. Вот так внезапно почуялось, что свой – Тимофей Михайлов, рабочий-котельщик.
Чем-то напомнил Преснякова: такой же большой, тяжелорукий, молчун, со светло-угрюмым взглядом. И так же, как тот, известен рабочему Питеру отчаянной бесшабашностью: ничего не стоило шпиона приколоть или мастера ненавистного, живоглота, подстеречь в темном дворе и измолотить до полусмерти. Из молодого Тимохи – а парню всего-то двадцать один – вырастал поистине Андрей Корнеевич, истребитель шпионов.
Близким помощником во всех делах среди рабочих стал Валентин Коковский. С ним писали ночами главнейший труд, которым Андрей гордился: «Программу рабочих членов партии «Народная воля». С ним делали и «Рабочую газету»: первый номер вышел в середине декабря. Андрей написал передовую. Одни сказали: ничего, живо, в народном стиле, рабочий читатель поймет. Другие говорили, что много риторики. Тигрыч морщился: «Не твое это дело, Тарас, фельетоны строчить!»
Прав, наверно, старый бумагомарака. Пропади она совсем, эта несчастная журналистика, фельетонистика, казуистика, беллетристика. Его дело – мысли, идеи. Вот «Программа рабочих членов» – это произведение! Тут есть над чем башку поломать. Тигрыч два часа читал, оторваться не мог, потом сказал:
– Сочинение, доложу вам…
Андрей знал: это то, что от него останется.
Умирают поступки, жесты, слова, фразы, единственное, что будет жить вечно, пока существует человечество – идеи. Их немного. Они могут быть ошибочны. Но они несокрушимы, они будут возникать снова и снова, в разных обличьях, оставаясь самими собой. Ночью он разбудил Соню и потребовал, чтоб она слушала. Соня продрогла на улице, у нее был жар, глаза слипались, и она не могла повернуть голову от слабости. Через несколько минут он заметил, что она дремлет.
– Ты не слушаешь? Я читаю важнейший документ! Ничего серьезней мною не написано!
Соня, открыв глаза, силилась улыбнуться.
– Я теперь уличная баба, торговка, дворничиха… Единственное, на что я реагирую, – карета царя… Но прости меня, я готова, я слушаю!
И она выпрямилась и с напряженно-отчаянным видом приготовилась слушать, но он спохватился: мучить человека! С утра и до вечера Соня на ногах, на улице, в наблюдательном отряде. Читать будем завтра.
– Нет, сейчас, – протестовала Соня. – Я хочу сейчас.
Но через секунду она спала. А утром спешила на какую-то важную встречу, но он заставил ее прослушать: все, от начала до конца. Ему так нравилось читать это сочинение вслух. Потом, в декабре, читал его много раз в рабочих кружках. Программа делилась на шесть глав. Глава «А» начиналась так:
«Исторический опыт человечества, а также изучение и наблюдение жизни народов убедительно и ясно доказывают, что народы тогда только достигнут наибольшего счастья и силы, что люди тогда только станут братьями, будут свободны и равны, когда устроят свою жизнь согласно социалистическому учению, т. е. следующим образом:
1) Земля и орудия труда должны принадлежать всему народу, и всякий работник вправе ими пользоваться.
2) Работа производится не в одиночку, а сообща (общинами, артелями, ассоциациями).
3) Продукты общего труда должны делиться, по решению, между всеми работниками, по потребностям каждого.
4) Государственное устройство должно быть основано на союзном договоре всех общин.
5) Каждая община в своих внутренних делах вполне независима и свободна.
6) Каждый член общины вполне свободен в своих убеждениях и личной жизни; его свобода ограничивается только в тех случаях, где она переходит в насилие над другими членами своей или чужой общины.
Если народы перестроят свою жизнь так, как мы, социалисты-работники, этого желаем, то они станут действительно свободны и независимы, потому что не будет более ни господ, ни рабов. Каждый может тогда работать, не попадая в кабалу к помещику, фабриканту, хозяину, потому что этих тунеядцев не будет и в помине…
Работа общиною, артелью даст возможность широко пользоваться машинами и всеми изобретениями и открытиями, облегчающими труд, поэтому у работников, членов общины, производство всего нужного для жизни потребует гораздо меньше труда, и в их распоряжении останется много свободного времени и сил для развития своего ума и занятия наукою… Личная свобода человека, т. е. свобода мнений, исследований, всякой деятельности, снимет с человеческого ума оковы и даст ему полный простор.








