412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Нетерпение. Старик » Текст книги (страница 43)
Нетерпение. Старик
  • Текст добавлен: 26 июля 2025, 19:56

Текст книги "Нетерпение. Старик"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)

Восстанавливая спустя несколько лет в «Записках соседа» (1973) – воспоминаниях об А. Твардовском – редакционные перипетии, сопутствовавшие журнальной публикации рассказа «Самый маленький город», Юрий Трифонов назовет его рассказом социальным в том широком, философски и нравственно многозначном смысле, который он вкладывал в устоявшееся, хрестоматийно привычное, казалось бы, понятие: «…социальное в глубинном, высшем его понимании – изображение общества как сплетения характеров – должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она ни казалась». Эта увлекавшая писателя мысль о всеобщей взаимосвязанности людей и поколений, всепроникающем сплетении событий и судеб настойчиво, во множестве смысловых и образных вариаций повторялась у него от книги к книге и в каждой служила как бы трамплином памяти, первотолчком, дававшим начальный импульс ее цепной реакции. «…Что же есть память? Благо или мука? Для чего она дана?» То ли это страдание, которого «нет лютее», то ли «негасимый, опаляющий нас самосуд или, лучше сказать, самоказнь», то ли последняя отрада, «отплата за самое дорогое, что отнимают у человека», – такими вопросами терзается в романе «Старик» Павел Евграфович Летунов. В последнем романе «Время и место», отдаленным предыстоком которого был рассказ-воспоминание «Игры в сумерках» (1968), они снимаются тем, что неотступное «надо ли вспоминать?» писатель приравнивает к самоочевидному «надо ли жить? Ведь вспоминать и жить – это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет».

Глагол так и не был найден. Но ближайшие подступы к нему – ключевые образные ассоциации, которые образуют у Юрия Трифонова логическую цепь синонимических понятий, равно вмещающих в себя и жизнь, и воспоминание. «Память, как художник, отбирает подробности. В памяти нет цельного, слитного, зато она высекает искры». А искры высвечивают нить, которая, не признавая жестких границ пространства и времени, связует человека с человеком, соединяет эпоху с эпохой. И каждый будничный день быстротекущей жизни позволяет воспринять моментальным просверком истории, распознать в нем «судьбоносный» миг, даже если ты сам не понимаешь «своей судьбы в тот час, когда судьба творится». Эта нить, сказано в цикле рассказов «Опрокинутый дом», «состоит из любви, смерти, надежд, разочарований, отчаяния и счастья краткого, как порыв ветра», но «все сплетено» ею так искусно, что, «если потянуть нитку в устье, она непременно обнаружится и затрепещет в истоке».

Запомним слово нить, чаще других вторгающееся в лексический строй прозы и публицистики Юрия Трифонова. «Человек есть сплетение множества тончайших нитей, а не кусок голого провода под током, го ли положительного, то ли отрицательного заряда», – убежденно предостерегал он оппонентов-критиков от однозначных суждений о героине повести «Обмен». И о том же побуждал размышлять в «Другой жизни» Сергея Троицкого: «…человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и – по нему определить многое». Как бы ни иронизировал при этом герой повести над собой, называя для красного словца свой метод исторического исследования «разрыванием могил», к такой «романтической метафоре» он относился «более всерьез, чем шутливо. Он искал нити, соединяющие прошлое с еще более далеким прошлым и с будущим», а начиналось все для него с «собственной жизни, с той нити, частицей которой был он сам».

Не так ли и Гриша Ребров в «Долгом прощании» начинал свое приобщение к истории с собственной родословной? Когда драмодел Смоляное, вознесенный прихотью фортуны на вершину конъюнктурного успеха, наставительно поучал его обрести почву под ногами, «Гриша воспламенился и стал кричать: «Какая почва? О чем речь? Черноземы? Подзолы? Фекалии? Моя почва – это опыт истории, все то, чем Россия перестрадала!» И зачем-то стал говорить о том, что одна его бабушка из ссыльных полячек, что прадед крепостной, а дед был замешан в студенческих беспорядках, сослан в Сибирь, что другая его бабушка преподавала музыку в Петербурге, отец этой бабушки был из кантонистов, а его, Гришин, отец участвовал в первой мировой и в гражданской войнах, хотя был человек мирный, до революции статистик, потом экономист, и все это вместе, кричал Гриша в возбуждении, и есть почва, есть опыт истории, и есть – Россия…»

Снова нить, «прикосновение к нити», где «ничто не обрывается без следа… Окончательных обрывов не существует!..Должно быть продолжение, не может не быть…» Намеренными повторами сходных логических и даже словесных конструкций мысли писатель создает ощущение бесконечности преемственного ряда, разомкнутого «вглубь и назад», ведущего вперед. И ощущение плотности клубка, в который скручена нить на каждом отдельном витке. «Господи, как все это жестоко переплелось!» – восклицает главный режиссер театра Сергей Леонидович, «с азартом и жадностью» выслушав взбудораженный рассказ Гриши Реброва о «Народной воле». И тут же, продолжая собеседника, раздумывает вслух о том, что 80-й год прошлого века – не только «бомбы, охота на царя», но и Островский, Ермолова на сцене Малого театра, Садовский. «…История страны – это многожильный провод», и не годится вырывать только «одну жилу… Правда во времени – это слитность, все вместе: Клеточников, Музиль… Ах, если бы изобразить на сцене это течение времени, несущее всех, все!»…

Нить, провод, почва – ветви одного ствола, образного древа, которое в преддверии «городских» повестей произросло из пламени костра. «История полыхает, как громадный костер», и каждый из нас, бросая в него свой хворост, принимает на себя багровый отблеск. «Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех». Человек во времени и время в человеке – прямым, непосредственным выходом к этой теме, осознанием, постижением ее исторических масштабов и выделяется в наследии Юрия Трифонова «Отблеск костра» (1966) – книга, за которой еще в большей степени, чем за названными рассказами, следует признать принципиальное значение поворотного рубежа, переломной вехи в творческом пути писателя. И Гриша Ребров в «Долгом прощании», и Сергей Троицкий в «Другой жизни» шли как бы по стопам самого Юрия Трифонова, уже переплавившего память о близких в память истории.

Но не только такой опосредованной связью с последующими произведениями писателя примечательна книга «Отблеск костра». Между нею и романом «Старик» существует и прямая, неразрывная связь, обозначенная сюжетными стыками. Выявление их позволяет проследить те самобытные законы образотворчества, благодаря которым фактологическая основа документального повествования преобразуется в художественную систему характеров и обстоятельств, создающих новое романное единство, новое качество эпической мысли. Что же дает первотолчок ей?

«Все началось после чтения бумаг, которые нашлись в сундуке. В них гнездился факт, они пахли историей, но оттого, что бумаги эти были случайны, хранились беспорядочно и жизнь человека проглядывалась в них отрывочно, кусками, иногда отсутствовало главное, а незначительное вылезало наружу, оттого и в том, что написано ниже, нет стройного рассказа, нет подлинного охвата событий и перечисления важных имен, необходимых для исторического повествования, и нет последовательности, нужной для биографии. Все могло быть изложено гораздо короче и в то же время бесконечно шире…» При несомненной искренности этого и ряда других авторских суждений об «Отблеске костра», сколь доверительных, столь же пристрастных, Юрий Трифонов был не всегда прав. Единственно бесспорное в подобных самооценках восходит к давней формуле творчества, предложенной Ю. Тыняновым: писатель начинается там, где кончается документ. На свой лад, в соответствии со своим замыслом и его воплощением подтверждая эту формулу, Юрий Трифонов погружает нас в самое движение художественной мысли, либо вскрывающей таившуюся в документе поэтическую силу, либо додумывающей, договаривающей то, что осталось за документом, восполняющей провалы и пустоты за счет нашего современного знания, нынешнего понимания минувших событий. Потому так много в книге раздумий и признаний, обнажающих творческую лабораторию писателя, который постигает непререкаемую правду исторического факта через оголенный, сухой язык архивных бумаг. Живя «своей скрытной медленной жизнью, рассчитанной на тысячелетия, как камни, как ледники», они несут в себе и приближают нам «запах времени, который сохранился в старых телеграммах, протоколах, газетах, листовках, письмах». Так, грозовым ветром 1917 года дышат протоколы «инициативной пятерки», первого в революционном Петрограде общегородского центра Красной гвардии, – большие листы бумаги, где все предельно «скупо, резко, ничего лишнего, имена и названия сокращены, иногда зашифрованы». Свое «неповторимое: язык, запах, дыхание, напряжение того времени» сохраняет для писателя «любая запись, датированная 1918 годом». И старые полевые книжки, едва не погибшие в сумятице последующих лет и десятилетий, дороги тем же: в них «отпечаталась эта далекая, взбудораженная, кому-то уже непонятная сейчас жизнь». К чему же тогда ворошить се страницы? «Они волнуют меня», – признается Юрий Трифонов. Не только потому, что рассказывают об отце и других людях, которых он успел застать в живых, – «…они о времени, когда все начиналось. Когда начинались мы».

Ключевые сцепы книги воссоздают рабочий Питер – «мятежную столицу, где хозяйничала революция, где все трещало, все рушилось и где была весна и сверкало небывалое солнце семнадцатого года!». Дневник П. А. Лурье, дяди писателя по материнской липни, органично вмонтированный в повествование, фиксирует отдельные эпизоды встречи В. И. Ленина на Финляндском вокзале, обнародования знаменитых «Апрельских тезисов», ведет в Таврический дворец, «эпицентр всероссийского землетрясения», излагает живую хронику Октябрьских дней, когда свергалось Временное правительство. А дальше снова «немало яркого, удивительного и забытого, что забывать не следует». Создание Красной гвардии и Красной Армии. Отряды интернационалистов и латышских стрелков. «Взбаламученный и коварный Юг. где все бродило, все было неясно и непрочно», и «вал контрреволюции» на Востоке. Стремительно расширяется круг людей, вовлеченных в действие. Ряд кадровых революционеров – И. Дубровннского, Н. Накорякова, Б. Шагаева, А. Сольца продолжают командиры и комиссары гражданской войны – В. Антонов-Овсеенко, К. Юренев, Ф. Раскольников, Бела Кун. Одни действуют в строго обозначенных точках пересечения своей судьбы с судьбой В. А. Трифонова, отца писателя. Биографии других более обстоятельны, и при частых нарушениях хронологической последовательности действия разомкнуты во времени. Неизменно соблюдая принцип предельно уплотненного, сжатого, экономного повествования, писатель мастерски выделяет такие, подчас даже микроскопические штрихи, которые, выявляя духовный стержень личности, одновременно несут на себе печать эпохи.

Непременное соотнесение личности и эпохи, человека и времени позволяет говорить об эпическом характере книги вопреки и малому ее объему, и подчеркнуто субъективной озвученности повествовательной интонации. Тем труднее свести образную структуру «Отблеска костра» к какому-то одному привычному жанровому стереотипу. «…Не исторический очерк, не воспоминания об отце, не биография его, не некролог. Это и не повесть о его жизни», – искал Юрий Трифонов подходящее определение, исподволь приближаясь к нему путем отрицания: книга «не о жизни, но о судьбе». Не только отца, которому выпало быть «неустанным работником, кочегаром революции, одним из истопников этой гигантской топки». И не просто многих и многих других людей, «знавших отца, работавших рядом, похожих на него», как и он, раздувавших пламя «того громадного гудящего костра, в огне которого сгорела вся прежняя российская жизнь». «Отблеск костра» – книга исповедальных, опирающихся на документально удостоверенное слово раздумий о судьбе поколения, делавшего революцию, о времени, которое названо «лучшим художником», по одному ему ведомым законам живописующим свой доподлинный автопортрет.

Ориентируя свое авторское исповедание-раздумье на законы и нормы эпического повествования, Юрий Трифонов подчеркивает, что «основная идея», водившая его пером, – «написать правду, какой бы жестокой и странной она ни была». Вслушаемся во внешне спокойную интонацию повествования, воссоздающего хронику гражданской войны на Дону и Северном Кавказе, где, «казалось, воевали все против всех». Сухое, протокольное изложение фактов скрытно полно взрывчатого драматизма, передающего трагедийный накал событий. «…Советские войска вели непрерывные бои с кадетами и бандами восставших казаков, «восстанцев». Шайки головорезов под черными анархистскими знаменами мотались по степям и железным дорогам, и логика их поступков была дика и темна: то они остервенело дрались с немцами, то поворачивали оружие против Советов, то просто грабили кого попало, убивали и умирали в пьяном угаре, неизвестно за что… Белая гвардия стремилась задушить большевиков какими угодно средствами и чьими угодно руками…»

Не только волна, но и пена на волне, которая, как известно, тоже выражает сущность исторических явлений, равно привлекают аналитическое внимание Юрия Трифонова. Не всегда ясно и четко различимые в непосредственной близи, и волна, и пена захлестывают человеческие судьбы, вовлеченные в бурный водоворот времени, отзываются крутыми столкновениями людей.

В калейдоскопе лиц и фигур, плотно населяющих небольшое пространство повествования, выделено несколько полюсов. На одном – В. Антонов-Овсеенко, К. Юренев, В. А. Трифонов, при всех своих тогдашних разногласиях, как бы сравнявшиеся впоследствии судьбой: «Они могли спорить, могли не любить друг друга, могли ошибаться и заблуждаться, что свойственно людям, но они делали одно дело: революцию. И были преданы этому делу. И погибли за него». На другом полюсе – Автономов и Сорокин, военные деятели нескрываемо бонапартистского толка, не желавшие «подчиняться ни Москве, ни местным партийным организациям». И как туго натянутая тетива лука, связующая оба полюса, – трудные, сложные, зачастую драматически напряженные, трагедийные в исходе пути и судьбы людей, которые, подобно комкору Б. М. Думенко, были отнюдь не идеальными героями, а просто героями гражданской войны.

Не идеальным, но «просто героем» выведен в «Отблеске костра» и Ф. К. Миронов, «одна из ярких, колоритнейших, во многом противоречивых фигур нашей истории». И дело тут не просто в «фантастичной» судьбе командарма 2-й Конной, в его головокружительных взлетах и падениях, а в том, что и падения, и взлеты явились «как бы отражением тех противоречий и сложностей, какие таил в себе «казачий вопрос», вопрос об отношении к казачеству – один из самых больных вопросов революции». Идя по следам Миронова, Юрий Трифонов создает самобытный образ, раскрывает незаурядную натуру человека, «не очень грамотного, самоучки, любителя помитинговать, покрасоваться, блеснуть перед народом стихами Некрасова, да и собственными тоже, и «умными» фразами, и при этом человека искреннего, горячего, преданного революции». Истый и неистовый «сын Дона», он по-народному прозорливо распознал в безответственно левацком «расказачиваньи» вредоносную компрометацию революции, идеи пролетарской диктатуры и, не отличаясь рассудительностью, выдержкой испытанного политика, очертя голову, «с горячей прямолинейностью, иногда с перехлестами, дававшими поводы для сомнений в его преданности Советам, вставал на защиту казаков». Мудрость приходит с опытом и нередко горчит от сознания того, что сделанного однажды задним числом уже не исправишь. Такой горечью поздней мудрости исполнено раздумье писателя о Миронове: «Как Чапаеву, ему нужен был Фурманов – Фурманова при нем не оказалось».

Иной автор и поставил бы на этом точку. Не то Юрий Трифонов. Неукоснительно следуя правде документа и собственному стремлению договаривать все, что скрыто за документальным фактом, он приводит «похожие на вопль» телеграммы и письма, в которых Миронов, требуя «открытой политики» с собою, отчаянно защищал свои честь и достоинство красного командира, рвавшегося «на жестокую борьбу с Деникиным и буржуазией». Не обойдены при этом молчанием ни дневниковая запись П. Лурье, увидевшего в самочинном выводе Мироновым недоформированного корпуса на фронт акт восстания в тылу Красной Армии, ни письмо В. А. Трифонова А. Сольцу, в котором Миронов назван авантюристом. «Таково было впечатление. Так думали тогда – в августе 1919 года». И тем трагичнее общее заблуждение, что его, как видим, разделил даже чрезвычайный представитель Наркомвоена на Дону, как никто другой, принципиально и мужественно возвысивший голос против преступных авантюр Троцкого, с благословления которого и проводились против казачества репрессии «без разбору», вызвавшие Вешенское восстание. «Твердо и определенно отказаться от политики репрессий по отношению к казакам вообще» – категорическое условие, выдвинутое В. А. Трифоновым в докладе в Оргбюро ЦК. Что же мешало ему, знавшему и понимавшему причины кризисной ситуации на Дону, разглядеть Миронова, поверить, что, выводя корпус на фронт, тот «шел воевать против Деникина, а не против советских войск»? Воистину «ничто не добывается с таким трудом, как историческая справедливость. Это то, что добывают не раскопки в архивах, не кипы бумаг, не споры, а годы». Или, говоря иначе, словами Павла Евграфовича Летунова из романа «Старик», вовсе не легко и отнюдь не просто увидеть время, если оно подобно вулканической лаве и ты тоже течешь в ней, не замечая жара. «Прошли годы, прошла жизнь, начинаешь разбираться: как да что, почему было то и это… Редко кто видел и понимал все это издали, умом и глазами другого времени».

Преемственная связь романа «Старик», где судьба подлинного Миронова передана вымышленному Мигулину, с книгой «Отблеск костра» прочерчена открытым текстом. К исходной ситуации-прототипу восходит и сюжетная коллизия, переплавляющая мотив недоверия к Миронову в мотив вины перед Мигулиным. Так реальность жизни сходится с художественной реальностью, которая восполняет правду истории, недосказанную документально.

«…Куда он двигался в августе девятнадцатого? И чего хотел?» – настойчиво пытает старик Летунов о Мигулине, перебирая прошлое. Но слышит в ответ совсем не то, что хотел бы услышать от подруги далекой юности: «…никого я так не любила в своей долгой, утомительной жизни». Вот повод признать, что не всякая любовь слепа. Но увы, даже зрячее чувство не всегда годится в беспристрастные свидетели исторической истины. Ася вправе положиться на него. А Летунов? Так ли уж справедливо укорять его за то, что в грозовых вихрях суровой, жестокой борьбы ему недостало зоркости, которую дает любовь?..

Не будем же спешить осуждать героя, как бы ни настораживала нас логика его самоуговоров. «…Я всегда делал то, что мог. Я делал лучшее из того, что мог. Я делал самое лучшее из того, что было в моих силах», – внушает он себе, норовя порой облегчить память, избавить ее от трезвого осознания своей личной причастности к мигулинской трагедии. Пока, в начале романа, мы не знаем еще, сколь велика или мала доля его вины, но уже догадываемся, что вина есть и не дает покоя. Однако этот душевный непокой как раз и располагает к Летунову, вызывает доверие. Не станет же терзаться виной человек, если совесть не входит в круг его ценностных ориентаций и нравственных норм, если она для него такой же пустой звук, как, скажем, для Кандаурова, – современного супермена, преисполненного «чувством удачи и ощущением правильности своей жизни до упора», из всех прав признающего за собой лишь право пробойной силы. Назвать его мещанином, обывателем, – значит упростить, опримитивить социально и духовно. Дачная сторожка, которую он жаждет заполучить в обход соседей по кооперативу, не застит ему свет как предел вожделений. Перед нами птица куда более высокого полета – волевой, нахрапистый человек дела той новейшей формации, которая от броской формулы «добра с кулаками» оставила кулаки без добра.

На сторонний, приблизительный взгляд, не разгадавший глубинного смысла в соседстве Летунова и Кандаурова, настоящее и прошлое противостоят в романе достаточно обнаженно. С одной стороны, революция в Петрограде, гражданская война на Дону – драматический накал страстей, острая сшибка характеров, крутая ломка судеб. С другой – вольготный фон для напористой кандауровской хватки: тусклая обыденность, оживляемая возней дачевладельцев из-за бесхозной сторожки. Велик соблазн заключить: минула романтическая эпоха бескорыстных героев, наступила пора бездуховного потребительства циничных рыцарей карьеры и мастеров интриги. С таким поверхностным прочтением романа, не замедлившим отозваться в суждениях и оценках иных критиков, как нарочно, играет в поддавки и старик Летунов, чьи дни «все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом. Как в испорченном телевизоре двойное изображение».

Но проследим дальше за мыслью героя, шаг за шагом понимающего, что память – самый надежный путь к правде минувшего, постигаемой сегодня. Во имя чего, какой высшей цели? Что изменится в прошлом от того, если на склоне лет Летунов придет к выводу, во многом созвучному представлениям автора «Отблеска костра»: «Пожара на Дону могло не быть»? Пожар был, и с ним уже ничего не поделаешь: языки испепеляющего пламени поглотили талантливого самородка Мигулина, чье доброе имя и славу героя Летунов возвращает народной истории. Правда о Мигулине нужна не только ему, чтобы во искупление вины достойно и честно завершить жизнь, извлечь уроки прожитого и пережитого. В не меньшей мере она нужна и его сегодняшним современникам: чем больше «белых пятен» оставляют люди позади себя, тем ощутимей их духовные и нравственные потери, которые облегчают повторение старых и свершение новых ошибок.

Все, что ни происходит в истории, свершается раз навсегда, и бесполезно гадать, что и как стало бы, случись то или другое не так, а иначе. Но и довольствоваться пониманием исторической необратимости однажды случившегося – не значит ли уподобляться тем ленивым и нелюбопытным, над которыми злословит герой романа: «Им что так, что эдак, что то, что это – все едино»? Прошлое не исчезает бесследно, прорастает в последующем ходе событий, гулким эхом отдается в человеческих судьбах. «…То истинное, что создавалось в те дни, во что мы так яростно верили, неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом, чего люди не замечают, о чем не догадываются». На языке понятийном это называется связью времен, которую Летунов даже несколько выпрямляет, сливая пунктир в линию. Познание истины предполагает и признание заблуждений. «Частица зла», хотя бы и «ничтожная, едва видимая частица», которую Летунов находит за собой «спустя жизнь», изначально, исходно порождена неистовством всеразрушительной стихии, слепо выбросившей на вспененную – снова пена на волне – поверхность ярость и мщение. И если это зло, персонифицированное фигурой Шигонцева и не без участия Летунова сокрушившее-таки Мигулина, исторически реально, то как не увидеть в нем исток и той «мути», на гребне которой в отдаленном, опосредованном множеством переходных звеньев-сцеплений результате произрастает и кандауровская философия «до упора»? Ничто не возникает из ничего. Взаимосвязанность событий истории, взаимозависимость судеб людей и поколений – так вернее всего обозначить глубоко сокрытые пружины, которые, раскручиваясь, движут романное действие, перекидывающее мост длиною в полвека от послеоктябрьской бури в знойное московское лето 1972 года. Задним числом прошлое не переделать. Но передумать, переосмыслить и можно и нужно. Иначе легко «пробулькать жизнь лягушками на болоте».

Убийственный образ! Но как знать, различили бы мы и это болото, и лягушачье кваканье, если бы писатель не приблизил нам всепроникающие отблески костра, который все «шумит, и пылает, и озаряет наши лица, и будет озарять лица наших детей и тех, кто придет вслед за ними»?..

2

Продолжим образную аналогию, заданную писателем. Не только в знойное московское лето 1972 года, которым датировано современное действие романа «Старик», устремлено пламя костра. Вседостигающий его отблеск ретроспективно высвечивает и сумеречное время вековой давности, в которое погружен роман «Нетерпение». «Что такое история? На древнегреческом языке это слово означает расследование. Мне и хотелось написать расследование о Желябове, хотелось найти те корни, ту основу, которая стала в чем-то определяющей и для других поколений революционеров», – так объяснял Юрий Трифонов истоки своего стойкого интереса к героике и трагедии «Народной воли».

Беспримерная, по убеждению Маркса и Энгельса, борьба народовольцев – «нож деятелей, приставленный к горлу правительства»[22], – была «специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать – за или против, как по поводу землетрясения на Хиосе»[23]. Не к утилитарным «за» или «против» сводится и идейно-нравственное содержание романа Юрия Трифонова. Своим повествованием писатель включается в давний и острый спор о нравственности революционной борьбы, о моральном кодексе революционера. Спор этот возник едва ли не вслед за первым – каракозовским – выстрелом.

Вспомним, как наступательно вели его сами народовольцы. «Нас называют отщепенцами земли русской, – мы, действительно, отщепенцы, по отщепенцы в смысле нравственного превосходства перед поклонниками монархизма, в смысле искренности нашей любви и преданности земле русской», – говорилось в одной из прокламаций 1879 года. «Интеллигенция и молодежь дали тысячи борцов, они создали партию, могучую нравственною силою», – заявил суду Александр Михайлов. О том же, по существу, говорила и Софья Перовская в последнем слове. Не удостоив вниманием все личные выпады против нее прокурора Н. В. Муравьева, она обратилась лишь к той части его верноподданнической речи, где русские революционеры были объявлены людьми «без нравственного устоя и собственного внутреннего содержания», движимыми «предвкушением кровожадного инстинкта, почуявшего запах крови». «Относительно обвинения меня, – отвечала на это Перовская, – и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возражать и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости…»

Не будет упрощением сказать, что русская литература, в ее ведущем прогрессивном, гуманистическом течении, высказалась в этом споре в защиту революционных народников, на стороне их нравственности и морали. Не только пристрастный участник борьбы, каким был С. Степняк-Кравчинскпй, увидел в революционере-семидесятнике вообще и в террористе-народовольце в особенности человека «гордой, непреклонной личной воли», «с сильной, полной индивидуальностью»: «Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайших типа человеческого величия: мученика и героя» («Подпольная Россия»). Восторженного восклицания «Святая!» не удержал и Тургенев при всей сложности, противоречивости отношения к «героям террора» и тем самым дал повод воспринять свой «Порог» посвящением Софье Перовской, хотя написал его задолго до событий 1 марта. Тургенев первым «признал нравственное величие «русской нови», считал Петр Лавров, а народовольцы видели в нем «сердце, любившее и болевшее за молодежь» (из прокламации на смерть писателя). Не все однозначно и в «Бесах» Достоевского, о которых, конечно же не на стороне его, спорит однажды у Юрия Трифонова Желябов. Как ни навязчиво было стремление писателя приравнять к нечаевщине социалистическую идею, а самих социалистов объявить врагами «живой жизни… личности и свободы» (Шатов), не что иное, как исходная ложность такой установки, выдавала себя саморазоблачением Петра Верховенского: «Я мошенник, а не социалист», тут же и подкрепляемым обвинением Ставрогина: «…вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический… честолюбец». Известен ответ Достоевского (в преображенном несколько виде эпизод этот вошел и в роман «Нетерпение») на вопрос Суворина, как бы он поступил, зная о подготовке очередного террористического акта, предупредил ли бы о нем полицию. Категорическое «нет» дает, думается, Юрию Трифонову основания не только привести Желябова на похороны Достоевского, но и заставить его «так ясно, внезапно» подумать об авторе «Бесов»: «А ведь ненависть у них к одному – к страданию. И поклонение тому же, и вера в силу искупительную – того же самого страдания человеческого. Пострадать и спасти. И, значит, где-то в самой дальней дали, недоступной взгляду, есть точка соединения, куда стремятся они каждый по-своему: исчезновенье страдания. Только он-то хотел – смирением победить, через тысячелетия, но ведь никакого терпения не хватит! Нет у рода людского такого запаса терпения, нет и быть не может».

В развитии мотива нетерпения эпизод этот один из решающих. «Торопиться нужно! Иначе России – каюк» – мысль, которая овладевает Желябовым еще на тех первых страницах романа, где он, «завзятый народник», «провинциальный бунтовщик», вырастает «в атамана, в вождя террора». Правда, крутой этот «поворот, незаметный, по громадный», производит иногда впечатление не драматического перелома в сознании и судьбе героя, а мгновенного перерождения. Потому, наверное, что прослежен не столько изнутри саморазвивающегося характера, сколько зафиксирован рассказом со стороны, «голосом издалека» (прием, не однажды повторяемый в романе) Михаила Фроленко. Но и при всем том, однако, основные вехи, рубежи духовного поиска героя обозначены достаточно четко. «Непобедимая боль… невозможность примириться» с самодержавной действительностью приводит Желябова в первые пропагандистские кружки народников. Для него, как и для каждого честного, совестливого современника, «иного быть не могло. Не Соломон его сбил тем осенним днем, не седой умница Феликс Волховский соблазнил, как прельстительная сирена, а его собственная жизнь и все, что творилось вокруг. Не попал бы в кружок Феликса, ушел бы к киевским «бунтарям», к херсонским пропагандистам, одесским сен-жебунистам, ведь все кругом клокотало, топорщилось, рвалось куда-то, и избежать общей участи было немыслимо – так же, к примеру, как выбежать из-под ливня сухим…» – подытоживает Желябов этот начальный опыт борьбы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю