412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Нетерпение. Старик » Текст книги (страница 44)
Нетерпение. Старик
  • Текст добавлен: 26 июля 2025, 19:56

Текст книги "Нетерпение. Старик"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 44 страниц)

Возвращаясь к нему в речи на суде, Желябов напоминал: «Русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами», в их «деятельности была юность, розовая, мечтательная». На заре этой романтической юности одна из эпизодических героинь романа, выпускница Смольного, «в пенсне, тоненькая и изящная», восклицает пылко, самозабвенно: «Я буду прачкой! Я буду стирать белье!» «Как будто в деревнях кому-то нужны прачки», – иронизирует Желябов. Ему ли, крестьянскому сыну, не понять раньше и острее других «всю книжность, все доктринерство» (так говорил он о «хождении в народ» на суде) этих благородных, чистых, но наивных и иллюзорных порывов!.. «Хождение в народ» было обречено на неуспех, и неизбежный кризис его не мог не обострить поиска новых, более действенных, результативных форм борьбы. Ведь иначе – «тупик, жизнь остановилась».

К сожалению, как ни колоритна у Юрия Трифонова фигура Гаврилы Фролова, деда Желябова, крепостного раба «во многих коленах», но бунтаря с «гордостью несокрушимой», роману все же ощутимо недостает какого-то цельного, концентрированного, может быть, даже обобщенно-символического образа России народной, выплескивающейся стихией крестьянских бунтов, которых, как явствует в одной из глав, «освободитель»-вешатель Александр II страшился едва ли меньше, чем заговорщиков. Во имя такой России, по-некрасовски убогой и обильной, могучей и бессильной, томившей и мучившей Достоевского и Толстого, в равной мере были готовы идти на каторгу и эшафот «деревенщина» и «револьверщики» – два лагеря, на которые «разрывалось, треша и лопаясь, славное общество» «Земля и воля». Единый и цельный образ России распадается в романе на несколько дробных ликов, хотя каждый из них передан резкими, точными, впечатляющими штрихами.

Россия самодержавная – официальная, полицейская, чиновная. «Быстро, бесколебательно, по-военному» чинит она суд и расправу, вешает «лучших и бескорыстнейших русских людей», да еще играет при этом «Камаринскую» – «новое изобретение в палаческом производстве»… Россия верноподданническая – беспечная, праздная, самоуспокоенная. Тщетно взывает к ней четырнадцатилетняя гимназистка, протестуя против приговора одесского суда членам кружка Ковальского: «Пока вы здесь гуляете, наслаждаетесь вечером, ваших товарищей приговаривают к смертной казни и каторге за то, что они добиваются вашей свободы, вашего благополучия!» Равнодушно проходит бульваром толпа – не нужны ей ни свобода, ни благополучие… Россия либеральная – прекраснодушная, пустословящая, краснобайствующая. В разных вариациях родовые черты российского либерала проступают в эпизодических, но колоритно схваченных и чаще всего сатирически очерченных фигурах романа. Это не только «неисправимые мечтатели о тихом прогрессе» из салонов, гостиных и даже присутственных мест, но и «политически-воспаленные девицы радикального толка» и прочие «домашние», «комнатные вольнодумцы», которые легко убаюкивают совесть дешевым фрондерством, если оно не грозит их житейскому преуспеянию и служебной карьере… Таковы выписанные Юрием Трифоновым лики России, которая в силу тканевой несовместимости сама отторгает от себя все честное и совестливое. И если уж тихий провинциал-чиновник, «смирный, вялый, слабогрудый» Клеточников не вынес ее каждодневной мертвечины, то что же говорить тогда о Желябове, чьи «ветви тянутся» к крестьянскому корню – «из глубокой глубины, из тьмы темнущей, необоримой»? Потребность в деятельной пользе – главное, что движет героями романа в их нетерпеливом духовном поиске. «Люди с обостренным чувством совести всегда группируют вокруг себя, невольно, по странным законам человеческого тяготения», – думает Желябов о Суханове. В равной мере это можно отнести и к нему самому, и ко многим другим, центральным и эпизодическим, персонажам. И обостренное чувство совести, о котором идет здесь речь, и не менее остро проявленное достоинство личности, гражданское самосознание создают общий «душевный настрой», диктуют единые нормы нравственного максимализма, бескомпромиссного и беспощадного по отношению прежде всего к самим себе. Не это ли толкает, например, Александра Михайлова на поступок отчаянный и поистине самоубийственный: заказывая фотографии казненных друзей, он попадает в руки полиции. «Фаталистический задор»? Ни в коем случае. Тут более к месту древнее изречение: если не я, то кто же, если не сейчас, то когда же?..

На это высоконравственное «чувство долга» самодержавная Россия обрушивается всей тяжестью судебно-полицейской машины. Можно судить за незаконный способ действия, но нельзя судить за неузаконенный образ мыслей. Так называемый «Большой процесс» – одна из нелепых страниц российского судопроизводства – карал за идеи, недозволенность которых доказывали и полицейские доносы («на каждого честного человека по три шпиона!»), и «даже письма подозрительного содержания, полученные позорным путем перлюстрации». Но ведь вся-то «вина» 193 подсудимых состояла лишь в том, что они, дети дворян и священников, купцов и мещан, «в одно безумное лето» захотели стать сапожниками, бондарями, пахарями, ткачами, акушерами.

«Выхода нет, все повернулись или, говоря вернее, всех повернуло на одну дорогу», – подумает вскоре Желябов о большинстве из них. Удивительно точно найдено писателем это слово: не «повернулись», а именно «повернуло». В условиях всесокрушающего деспотизма террор – «способ Вильгельма Телля» – закономерно выдвигается неизбежным, единственно возможным средством борьбы. «Никак иначе нельзя отомстить за друзей, никак иначе – вывести народ из оцепенения, из болотной спячки, из унылости тухлой, тысячелетней», – убеждается Александр Михайлов после безуспешных поисков правды «в темных избах, в гуще крестьянской» и даже бесплодного увлечения вероотступничеством раскольников, в котором искал ростки народного свободомыслия. «Вот ведь история! И крестьянские народолюбцы, и пролетарьятчики, разуверившись и отчаявшись в своих путях, пришли с разных сторон к одному: к террору», – размышляет Желябов о себе и Степане Халтурине. Нет, не сектанты-заговорщики, «не просто террористы, разрушители, но люди твердых идеалов, знающие, чего хотят» встают за каждой из этих и многих других фигур. «Люди настоящие, крупные, может быть даже необыкновенные… На всю Россию таких раз, два и нету», – восхищенно думает Андрей Желябов о друзьях-народовольцах.

Это чувство локтя, сродства душ также органично вошло в моральный кодекс революционера, выработанный героями «Народной воли». Их дружбе, преданной, но неуступчивой, чужды сентиментальные порывы, и не хрустальные бокалы символизируют ее в романе, а кинжалы, крест-накрест положенные в новогоднюю ночь (факт, к слову сказать, доподлинный) на чашу со жженкой. Есть в этом символе то «прочное, негнущееся, что отличало их всех». И объединяло сильнее, «чем любовь и ненависть, чем готовность умереть, чем даже идеи, которыми они живут. Это большое, это громадное, спаявшее воедино несколько человек – среди неисчислимости России – было нельзя определить словами…»

Сегодня, с расстояния века, легко пенять на суровый аскетизм самоотречения, который был основой морального кодекса народовольцев. Но не забудем, что кодекс этот формировали не столько они сами, сколько время, лепившее их, – время, невольный укор которому слышится в напряженном внутреннем монологе героя романа, произносимом в ожидании взрыва царского поезда под Александровском: «Что же вы натворили, что нагородили на земле, если такой человек, как Андрюшка Желябов, крестьянский сын, студент, мирный человек, любитель Лермонтова и Тараса Бульбы, через несколько минут будет убивать?» Не забудем и другого: к каким роковым последствиям приводили в действительности даже малейшие отступления от жестких норм народовольческого кодекса. Об этом напоминает «роман в романе», излагающий трагическую историю падения Гольденберга.

Начало его в малом и, казалось бы, незаметном, но необратимом – во всегдашней склонности Гольденберга «к трезвону и хвастовству», в ненасытной потребности «мелкого фанфаронства, неутомимой самощекотки». Ему бы не в революционной борьбе участвовать, а пикники да капустники проводить, благо он «и выпить может, как русский извозчик, и песни поет». Позируя и упиваясь своим геройством, он сначала выбалтывает о себе все провокатору, подсаженному в камеру, а потом и прокурору дает обвести себя вокруг пальца. «Подметив в Гольденберге болезненное самолюбие, я пользовался этой стороной его характера, внушая ему, что он рассматривается не как доносчик, а как человек, осознавший свои ошибки и желающий искупить их услугой обществу», – сообщает Лорис-Меликову прокурор Добржинский. Трудно не отдать ему должного: на слабостях Гольденберга он сыграл виртуозно, мастерски. Как год спустя и на слабостях Рысакова, которого так же ловко «вытряхнул… до нитки, вывернул наизнанку». И в том и в другом случае он умело воспользовался тем, что в душе обоих «что-то надорвалось, какие-то подпорки упали». То были именно нравственные подпорки, которым и недостало как раз прочного фундамента – аскетического самоотречения и подвижнического самопожертвования.

«Здесь главная и, может быть, единственная мера – бесстрашие, готовность собою жертвовать» – таким видит Желябов моральный облик революционера, формируемый условиями террористической борьбы. Избрав этот путь, сам он проходит его до конца, не отступая и не оступаясь. «Все, что происходило с ним за последний год, было единственно возможным. Никаких других путей не существовало. Он катился по желобу, как дождевая вода в бочку», – таков итог жизни, который подводит Желябов в тюремной камере, в преддверии суда, потребовав «приобщения себя к делу 1-го марта». Этот мужественный акт самоотречения также был для него единственно возможным, он совершал его сознательно, жертвовал собой убежденно, так как спасал авторитет партии, защищал «не себя, а – дело». Ведь Исполнительный комитет «Народной волн», по существу, был разгромлен еще до событий 1 марта. «Мальчики остались взамен героев», – осознает Перовская, расставляя метальщиков. Но «выбора нет. Потому что никто уже не может остановить. Да, четверо юнцов – бледный, исусистый Гриневецкий, скуластый, с серым, в угрях, лицом голодного семинариста Рысаков, огромный и хилый, с детской головкой Емельянов – взяли эту заботу на себя: одним ударом повернуть Россию в другую сторону». И вот один из них, мальчиков, юнцов, – «жалкий Коля Рысаков», в чьих «сырых гимназических мозгах» перемешаны «револьверы, Робеспьеры, девочки с Невского», будет на суде, как думает Желябов, «представлять партию! Кому нужен такой процесс?»

Заявление Желябова на имя прокурора судебной палаты в научной и художественной литературе приводилось не однажды. Но нигде, пожалуй, оно не казалось таким трагическим документом, как у Юрия Трифонова. «Если новый государь, получив скипетр из рук революции…» – начинает Желябов. Революции, которой не было! Ведь со взрывом на Екатерининском канале «громадная российская льдина не раскололась, не треснула и даже не дрогнула». И если все-таки «что-то сдвинулось в ледяной толще, в глубине», то обнаружилось это потом, через десятилетия. А пока лишь глухо воет раздавленная, «погубившая себя навеки» душа Николая Рысакова, и тщетно гадает за тюремной решеткой Андрей Желябов: «Что же делается? В городе, в стране? Что в университете? В Кронштадте? Страна, разумеется, молчит, пока еще не прочухалась, не поняла, а в столице, может быть, началось…»

Ничего и не начиналось! «Партия, вселявшая почти мистический ужас, на самом деле была без сил» – обезглавлена и обескровлена. «Кругом все сыпалось, валилось, гибло». «На улицах хватали подозрительных, очкастых, длинноволосых. Были случаи избиения толпой». Последняя деталь особенно многозначительна: верноподданническая Россия, как и толпа на одесском бульваре в начале романа, бежит от обещанной свободы, ни к чему ей опа. Это ли не обреченность пути, иллюзорность попыток подстегнуть историю волевым усилием – «навалимся, там разберемся. Толкануть барку в воду, она самоходом пойдет!» Не пошла.

Стремясь полнее передать этот трагизм исторически неизбежной гибельности народовольческого террора, Юрий Трифонов допускает даже смещения исторической реальности, представляя героя романа чуть более «фанатичным» террористом, чем, видимо, был в действительности его жизненный прототип, видевший и понимавший, что, «ведя террористическую борьбу, «Народная воля» проживает свой капитал». Больше чем кто-либо из народовольцев, Желябов занимался агитацией среди кронштадтских моряков и петербургских рабочих. Примечательно, что именно он к осени 1880 года был одержим желанием отправиться в Поволжье, чтобы, воспользовавшись голодными бунтами, поднять и возглавить крестьянское восстание. Потребовав срочного созыва Исполнительного комитета, Желябов и Перовская предложили даже отсрочить подготавливаемое покушение на царя, но предложение их было отвергнуто единодушно. «Собрание подрезало крылья одному из самых выдающихся своих членов», – вспоминала А. Корба-Прибылева. Наконец, не кто иной, как Желябов, заявлял на суде: «По своим убеждениям я оставил бы эту форму борьбы насильственной, если бы только явилась возможность борьбы мирной, то есть мирной пропаганды своих идей, мирной организации своих сторонников». Обобщая все эти факты в книге «Желябов» (М., 1934), одной из первых книг серии «Жизнь замечательных людей», А. Воронений считал вправе предположить: «Возможно, останься Желябов в живых, он развился бы в сторону революционной социал-демократии. Во всяком случае, для этого у него было данных больше, чем у других членов Исполнительного комитета. Этого не произошло: террор – самый ненасытный Молох».

В художественной концепции романа «Нетерпение» Юрию Трифонову важно было подчеркнуть последнее: террор – Молох. Отсюда фаталистические слова Желябова, произносимые незадолго до ареста и почти слово в слово повторенные Перовской в день 1 марта: «Ничто нас не остановит. Даже если бы мы сами пытались себя остановить». Акцентировать этот момент писателю, наверное, представлялось необходимым для того, чтобы еще более драматизировать, обострить морально-нравственную проблематику романа, сильнее и резче обозначить исторически неразрешимые противоречия народовольческой борьбы, которые отзывались нетерпением героев.

Не зная ответов, они чутко улавливают вопросы, которые не умела и не могла решить общественная мысль эпохи. Разве не имел, скажем, Николай Морозов оснований опасаться, что строгая конспиративность тайной организации может подорвать «дух товарищества, равенства», вызвать «иерархию», которая будет противоречить принципам и нормам демократизма? Так ли уж несущественны назойливые «ио», которые овладевают Сухановым после взрыва в Зимнем: «Сам по себе акт изумительный. Но, во-первых, вы убили невинных людей. А во-вторых, – Суханов страдальчески сморщил лицо, – согласись, что тайное приготовление убийства отдает несколько Цезарем Борджиа…»? И, наконец, впрямь ли не существовало «проблемы уличных жертв», от которой «отмахивались» захваченные «динамитной горячкой» участники подкопа на Малой Садовой?..

Спорить, казалось бы, не о чем: борьбы без жертв не бывает – такова истина истории. А если «кровь без революции»? – терзается в романе один из одесских друзей Желябова. И как примирить эти жертвы и кровь с другой, столь же несомненной истиной: никакая «высшая гармония» в мире не стоит «слезинки хотя бы одного только… замученного ребенка»?

Юрий Трифонов не примиряет, как не примирило их само время. Он просто воспроизводит сцену взрыва на Екатерининском канале, не забывая отметить, как «кричал смертельно раненный мальчик». А был ли мальчик-то?.. Мальчик был, и беспомощный крик его в романе – своего рода напоминание об «антиномиях», которыми объяснял Герцен истинное содержание трагического в жизни и в искусстве. «Трагический элемент, – писал он, – не определяется ни болью, ни синими пятнами, ни кулачной борьбой, а теми внутренними столкновениями, не зависимыми от воли, противуречащими уму, с которыми человек борется, а одолеть их не может, – напротив, почти всегда уступает им, измочалившись о гранитные берега неразрешимых, по-видимому, антиномий. Для того чтоб так разбиться, надобно известную степень человеческого развития, своего рода помазание»[24].

Не в таких ли «гранитных берегах» трагических противоречий складывались основы морального кодекса революционера-народовольца, формировались нравственные нормы народовольческой борьбы? «Несмотря на его такт, в нем была, однако, какая-то жестокость силы, которая сама неудержимо стремится вперед и толкает перед собой других», – вспоминал о Желябове народоволец А, Тырков. Почти то же говорит о нем у Юрия Трифонова Александр Сыцянко, один из «харьковских полузаговорщиков, полутеррористов, полуподростков, полустойкнх и полуслабых бойцов за лучший мир»: «Истинную силу я чуял в Желябове и, честно признаюсь, силу страшноватую». Условия освободительного движения 70-х годов создавали в революционной среде вождей особого типа – «нравственных диктаторов» (С. Степняк-Кравчинскпй), мерой своего стоицизма определявших соотношение социальных идеалов и морально-этических норм борьбы. Как важно было найти гармонию между ними, говорил С. Степняк-Кравчинскнй, воссоздавая в «Подпольной России» «профиль» Якова Стефановича, вдохновителя «бессовестной мистификации» – так называемого «Чигиринского дела», отношение к которому неизбежно становилось пробным камнем революционной морали. Испытание им на нравственную закалку проходит и Желябов в романе Юрия Трифонова. Неприятие затеи «Чигиринских пугачевцев», убеждение, что «ни добра, ни пользы от этой провокации с благими целями не будет», что тут «был обман, пахло нечаевщиной», помогают ему найти свой путь и свое место в борьбе, склониться к террору, который представляется средством не только более надежным, результативным, но и честным, открытым, а значит, и нравственным. Снова и снова возвращается он к этой мысли, словно бы еще и еще убеждая себя в том, что иного выбора история не дает. И то и дело перепроверяет свой выбор зловещей тенью нечаевщины.

«Какие страшные революционеры!», «Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма!» – восклицали Маркс и Энгельс в связи с «катехизисом» Бакунина и Нечаева: «Эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность»[25]. Воплощением безнравственности, которая возводилась в принцип борьбы, был Нечаев и для поколения русских революционеров-семидесятников. «Одна олицетворенная срамота!» – ужасался С. Степняк-Кравчинский. «Иезуит от революции!» – восклицают, перекрикивая друг друга, участники воронежского съезда в романе Юрия Трифонова. «Все это было ближе не к Карлу Моору, не к декабристам, не к благородному, твердому, как сталь, Рахметову, а к маленькой книжонке, выпущенной года за два перед тем: «Монарх» Макиавелли», – размышляет Желябов о бакунинско-нечаевском «Катехизисе революционера», пятнающем «чистое, святое дело» революции. Но именно он, отмежевавшийся от нечаевщины, видит в ней реальный призрак, встающий на народовольческом пути. «В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к Земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом… Если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные, как у Гриши Исаева, от динамита». Говоря так, Желябов верен своей всегдашней потребности додумывать все «до конца», докапываться «до дна, до предела». Не осознавая, но предчувствуя гибельность террора, он опасается за моральный авторитет, за нравственный престиж борьбы.

Как и его герою, писателю также важно додумать все до конца, до предела. Вводя Нечаева в круг действующих лиц романа, он сводит с ним Желябова и эту предполагаемую встречу их делает одной из кульминационных сцен повествования. Мы не знаем, была ли встреча в действительности. Известно, что Нечаев, заключенный в Петропавловскую крепость, установил через Степана Ширяева связь с Исполнительным комитетом «Народной воли», что он разработал два плана побега и просил народовольцев помочь их осуществлению, что Комитет, в свою очередь, предоставил ему возможность выбирать между собственным освобождением и подготовленным покушением на царя, так как предпринять обе акции «Народная воля» была уже не в силах. Кто передал Нечаеву это решение? Может быть, Желябов, к которому сходилась вся переписка с ним, может быть, кто другой.

В романе Юрия Трифонова это делает Желябов – бесспорное право романиста на вымысел, тем более что опирается он здесь на версию не доказанную, но и не опровергнутую. О том, что Желябов проник в Петропавловскую крепость и говорил с Нечаевым, свидетельствовал Лев Тихомиров. Свидетельства Тихомирова энергично опровергала Вера Фигнер, но ее возражения, по мнению историка П. Е. Щеголева, шли в большей степени от «формальной логики», а не от «фактической действительности». «Проникнуть в крепость, понятно, дело исключительной трудности, но дело возможное, если возможны были такие люди, как Желябов и Нечаев, – если возможно было Нечаеву привлечь на свою сторону тюремную стражу крепости», – писал А. Воропский, придирчиво взвешивая разноречивые версии. Но предлагал все же «во избежание неточностей» оставить вопрос открытым, как ни «хотелось бы поверить в это свидание двух исключительных заговорщиков. Воображение невольно создает картины, как с помощью тюремщиков Желябов пробирается в равелин, как ведут между собой беседу эти неугомонные, бесстрашные, на все готовые подпольщики…»

Конечно, сам А. Воронский, автор документальной биографии Желябова, не мог дать простор такому воображению. Иное дело – Юрий Трифонов, создающий роман, герои которого живут по законам не событийной, всегда и всюду подтверждаемой документально, а художественной логики. Ему интересно проследить, как поведет себя Нечаев перед лицом предоставленного ему выбора, сможет ли он, «видящий только цель и только пользу… понять то, что касается его собственной жизни?» Как, равным образом, и самого Желябова интересно перепроверить искусом нечаевщины: устоит ли он перед наваждением «этого загадочного человека», окруженного каким-то «темным облаком наивности, страха, одновременно бесстрашия, фатализма и безоглядной доверчивости»? Желябов устоял, хотя «в какой-то миг» его одурманила «странная гипнотическая сила, проникавшая из зарешеченного окна». И, устояв, без обиняков, в полный голос высказал Нечаеву жестокую, но необходимую правду о невозможности его освобождения. Так утверждает себя в романе духовное превосходство революционера над беспринципным прагматизмом заговорщика, оправдывающего безнравственность средств моральностью цели. Желябов «будто ощутил гнет, внезапное отчаянье… Но при этом было и облегчение. Потому что ложь есть тоска без исхода, а правда, даже самая ужасная, убивающая, где-то на самой своей вершине, недосягаемой, есть облегчение».

В контексте приведенной сцены и ложь Нечаева, и правда Желябова предстают не просто морально-этическими категориями, но понятиями, исполненными актуального социально-политического содержания. Равно проецируемое в историю и современность, оно не дает никаких оснований к тому, чтобы воспринимать главного героя «Нетерпения» сквозь призму левацкого экстремизма. Если в эгоцентрическом авантюризме Нечаева – разумеется, с оговорками, указывающими на неповторимую конкретность исторической реальности, – можно разглядеть один из отдаленных предыстоков нынешнего псевдореволюционного волюнтаризма, то самогубительная жертвенность «Народной воли» принципиально ему чужда. Тем более, стало быть, неточно прочтение трифоновского романа, представляющее его неким полем взаимного притяжения Желябова и Нечаева, которых разделяет будто бы всего один шаг. Бывает, что и шаг сделать трудно, когда он над пропастью…

Не шагнув в пропасть, Желябов, однако, остался на краю обрыва. Такова действительная драма его исключительно сильной, волевой, целеустремленной личности, обусловленная драматизмом самой истории. Идеи народовольцев разделили судьбу русского революционного движения на разночинском этапе, прогресс которого, писал В. И. Ленин в 1901 году, состоял «не в завоевании каких-либо положительных приобретений, а в освобождении от вредных иллюзий. Мы освободились от иллюзий анархизма и народнического социализма, от пренебрежения к политике, от веры в самобытное развитие России, от убеждения, что народ готов для революции, от теории захвата власти и единоборства с самодержавием геройской интеллигенции»[26]. Но осталось лучшее, что составляло их неповторимый духовный облик, – беспокойные искания совести, высота гражданского самосознания, неотразимое обаяние самоотреченного подвига. Не забудем: «Марксизм, как единственно правильную революционную теорию, Россия поистине выстрадала полувековой историей неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, невероятной энергии и беззаветности исканий»[27]. Не восприняла, не усвоила – выстрадала: на редкость точный глагол, указывающий на драматизм идейного и духовного поиска, на ошибки и пробы, заблуждения и истины, потери и обретения. Эпопея народовольческой борьбы была в этом смысле и эпопеей великих страданий, ценой которых общественная мысль России через трагические заблуждения и ошибки пробивалась к истинам истории. Такое нетерпение не прошло бесследно: всего два года разделяют казнь первомартовцев и создание группы «Освобождение труда»…

Задумавшись о том, что такое история, героиня повести «Другая жизнь» представила ее себе «бесконечно громадной очередью» на кинопремьеру. Эпохи, государства, великие люди выстраиваются «в затылок друг другу», а историк, подобно милиционеру, следит за порядком, не позволяет ссориться королям, полководцам, революционерам, которые норовят «получить билет в бессмертие» в обход общей очереди. Рассуждая так, Ольга Васильевна недалеко ушла от Пантюши – другого персонажа той же повести, выкрикнувшего в пьяном озлоблении: «Да мы в школе эту историю читали. Зна-аем! Чего вы мне мозги пудрите? История, история… Хватит, есть одна история, а больше не нужно». Как тут не вспомнить манкурта, не убедиться, что стать им можно и не увеча себя, не стягивая череп верблюжьей кожей. Вполне достаточно самовнушения: ничего нет «проще того, что уже было». А если было, то, значит, быльем поросло…

Не порастает! Оттого и нужна, жизненно необходима людям память истории, что она не свод омертвелых знаний, а живое, деятельное чувство. Лишившись ее, мы не распознаем ни своего времени, ни собственной судьбы в нем. Память, время, судьба – в нечленимости этой триады видится одна из сокровенных идей Юрия Трифонова, во многом предопределившая неослабные уроки его творческого наследия.

В. ОСКОЦКИЙ.



В 1983 году издается 15 книг библиотеки

«ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

А. Адамович. Хатынская повесть. Каратели.

А. Айвазян. Треугольник. Повести. Рассказы. Перевод с армянского.

М. Алексеев. Ивушка неплакучая. Роман.

Ф. Алиева. Корзина спелой вишни. Романы. Перевод с аварского.

Ю. Бондарев. Тишина. Выбор. Романы.

Д. Досжанов. Шелковый путь. Роман. Рассказы. Перевод с казахского.

Т. Зульфикаров. Мудрецы. Цари. Поэты…

Р. Иванычук. Манускрипт с улицы Русской. Романы. Перевод с украинского.

О. Иоселиани. Звездопад. Романы. Рассказы. Перевод с грузинского.

Ю. Казаков. Рассказы.

Л. Карелин. Ступени. Романы. Повести. А. Ким. Собиратели трав. Повести.

Ю. Трифонов. Нетерпение. Старик. Романы.

Г. Тютюнник. Водоворот. Роман. Перевод с украинского.

Эстонские повести.

INFO


Т 4702010100-108/074(02)-83*106-83 подписное

Юрий Валентинович ТРИФОНОВ

НЕТЕРПЕНИЕ. СТАРИК

Приложение к журналу «Дружба народов»

М., «Известия», 1983, 640 стр. с илл.

Оформление «Библиотеки» Ю. Алексеевой

Редактор В. Полонская

Художественный редактор И. Смирнов

Технический редактор В. Новикова

Корректор С. Розенберг

ИБ № 643

Сдано в набор 04.02.83. Подписано в печать 24.08.83. А 01399.

Формат 84X108 1/32. Бумага тип. № 1. Гарнитура литературная. Печать высокая. Печ. л. 20,00. Усл. печ. л. 33,60. Уч. изд. л. 36,13. Тираж 265 000 экз. Заказ 3371.

Цена 2 руб. 60 коп.

Издательство «Известия Советов народных депутатов СССР».

Москва, Пушкинская пл., 5.

Минский ордена Трудового Красного Знамени

полиграфкомбинат МППО им. Я. Коласа.

220005, Минск, Красная, 23.


…………………..

Scan Kreyder – 09.09.2018 – STERLITAMAK

FB2 – mefysto, 2023



notes

Примечания

1

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. – Примечание оцифровщика.

2

По преимуществу (франц.).

3

Страшные времена (нем.).

4

Настоящая революция! (нем.)

5

Дикая и варварская (нем.).

6

Правда и вымысел (нем.).

7

Второе я (лат.).

8

Хором, вместе (итал.).

9

Карфаген должен быть разрушен! (лат.)

10

Бог из машины (лат.).

11

Ради денег (франц.).

12

Невыносимо (франц.).

13

На память (лат.).

14

Плыви, корабль! (франц.)

15

Семья (нем.).

16

Бутырь – городовой (жарг.).

17

Благородный человек.

18

Привет! (испан.)

19

В чем дело? (испан.)

20

«Поставь ногу сюда» (испан.).

21

«О, я должна теперь собираться в дорогу…» (нем.).

22

К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 36, стр. 105.

23

К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 35, стр. 148.

24

А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XVI. М., Изд-во АН СССР, 1959, стр. 41.

25

К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 18, стр. 398, 414, 415.

26

В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 5, стр. 71–72.

27

В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 41, стр. 8.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю