355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Плашевский » Марина » Текст книги (страница 8)
Марина
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:52

Текст книги "Марина"


Автор книги: Юрий Плашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

6

Дымка над градом висела, как пелена. Сквозь нее – мерцание. Дома кое-где показывались, Кремль, но более – пустыри, пепелище. Потом понял, что и пелена оттого же: горела она в те поры не раз. Поляки жгли, свои жгли, друг перед другом усердствовали.

Задумался, сидя на холмах; тепло было, тихо, дрема находила. Глаза сами закрывались.

Когда же в столицу вступил, облилось сердце кровью. Разорение везде положило знаки, более ж всего – на людях. Глядел народ сумрачно, дико. По улицам то и дело проезжали чужеземные рати. Кони сытые, верховые с оружием, глазами рыщут, прохожих взглядами щупают.

Церковь малая в глаза бросилась. Стоит одиноко, сирота сиротой. Вокруг пустыри горелые. Народ толпится. Рядом в салазках калека безногий.

– И опустошился град сей престольный, – кричит, – и разорился! И поделом! И сделалось так по грехам вашим, люди московские! Жестокосерды есть и доверчивы и плоть родную, русскую же, не милуете, но посекаете кроваво, если кто вас друг на друга науськивает. Образумьтесь, о люди московские, попомните, – едина рода, и едина языка, и единой крови есть и пожалейте один другого!

Из тех, что возле салазок торчали, калеку слушали, высунулся худой, в зипуне, ноги босы:

– Жалеть? – завопил. – Это мне боярина, язви его в брюхо, жалеть за то, что у него задница салом оплыла, да? Врешь! Или Федьку Андронова, холуя короля Жигимонта жалеть же? За что? За то, что он, Федька, ведомый ирод и вор есть, и людей губит, и самую цареву ризницу расточает, и пусту до конца оставить хочет? Врешь! Нет мне для них жалости! Нет! Нет!

Много еще они меж собой лаялись. Вокруг слушали, ужасались. Мне же невмоготу стало. Ушел.

Шатался по горелым, по разграбленным улицам. Вечером в кабак забрел. Кабацкая изба новая, белая поставлена, бревна струганые, не залоснились еще, только после пожарища, видно, рублена…

Дверь отворил, вошел. Сидит, пьет разный люд.

Две свечи на стенах моргают, одна – на стойке, где кабатчик брюхом навалился, ухо вперед выставил. Чего это, думаю… А у стойки, у стола, один бородатый, с горящими глазами на меня уставился, в руках лист. Чудно мне стало.

– Чего это, – спрашиваю, – ты читал?

– Читал, – говорит, – письмо. Подметное. А ты кто?

– Проходящий я. Читал, значит, если так, и читал. Мне что. Читать ли еще будешь?

– Не буду, – говорит. – Довольно. Какой с него толк? Холуй в письме жалуется: ляхам служу, Федьке Андронову, от короля польского поставленному, служу. А душа горит, ноет. В рожу им, иродам, пишет, плюнуть хочется, а не может: страшно. Живота жаль, детей жаль, жены жаль, рухляди тоже жаль. А мы?

– Это уж как есть, – прогудел кабатчик. – Рухляди всегда жаль…

– Постой, – шипит один рыжий, патлатый. – А кому не жаль? Тому, у кого ничего нет, верно?

Захохотал, дернул плечом, ударил кулаком по столу.

– Не жаль! – кричит. – И выходит, значит, что верные самые радетели отчизны нашей, – проходимцы, гулящие меж двор, да голь кабацкая, да?

– Ну, ну, ты, – загудел опять кабатчик, – чего орешь, а? Да разве можно…

– А чего ж – нет? – шипит опять рыжий. – Чего? А народу-сироте куда податься? Нет, ты скажи? В Тушин он ходил, да отчаялся. Москвы им, ворам, не взять, только грабить. В Тушине теперь конец света, пьют, гуляют. Так. Теперь, говори, куды? К королю Жигимонту? Врешь, туда только бояре перелетают перелетные, да Федька каин Андронов им служит…

Я обомлел. По щекам рыжего, патлатого текли слезы. Кабатчик смеялся густо. Вокруг кричали, горланили. Я наружу выскочил, так и не поев.

Стояла ночь. Звезды мерцали кротко. Вспомнилось, как мы с Твердилом из ямы выбирались, и так же они над нами мерцали.

За осенью зима пришла. Скудно было, студено. Ждал все на Москве, всякую работу, что попадалась, работал, кормился. Потом весть зимой пришла – вора Тушинского в Калуге убили. Говорили, Марина Юрьевна от смерти спаслась, сын у ней родился, Иваном нарекли, а чей – неведомо. Может, и Заруцкого, Ивана Мартыновича, что у вора атаманом был, а потом Марину за себя взял. Разное говорили.

Народ ожесточился, злоба одолела. Увидели: конец пришел, дальше некуда, себя спасать надо. Князь Димитрий Пожарский на севере ополчение собирал. Ратники к нему стекались. А в таборах под Москвой все думали смуту длить, и которые к князю Пожарскому шли, тех в таборах хватали и били, и утоплой морили смертью. И Заруцкий то же делал. И московские люди его кляли и говорили, что он, Заруцкий, сына Марины Юрьевны, как государя и наследника чает на престол русский посадить и при нем с Мариной же правителем быть. И, то слыша, говорили, что царь Борис столь же кривыми стопами ступал и на Русь смуту навел. Потому-де воренка Марининого в цари людям московским не надо, сыты по горло, а из таборов атаманов надо выбивать и прочь гнать.

Много потом еще всего было. Лето наступало знойное, сушь. Ярославские отряды один за другим подходили к столице. Поляки, что были в Москве, в Кремле заперлись. К ним гетман Ходкевич на подмогу двинулся, потом сам польский король.

Как Кремль осаждали, я в ополчении был. Бились жестоко. И на той стороне, чтобы гетмана отогнать, и на этой, чтобы из-за стен ворогов выгнать. До осени провозились. Наконец одолели. Обоз большой у Ходкевича отбили. Дожди начались, сырость. Повернули ляхи вспять. Которые в Кремле заперлись, голодной смертью помирать начали и уж тогда сдались.

Кончилась смута. Соборы пошли. На соборах, слышал я, бояре, воеводы лаялись до хрипоты, саблями грозились, пока Михаила Романова царем не посадили.

В том же году летом боярин князь Иван Никитич Одоевский Заруцкого и казаков его под Воронежом побил. Атаман бежал в степи. А Марину Юрьевну последний раз довелось мне видеть чуть раньше, перед тем их бегством, случайно и на короткий миг.

Было это ранней весной, в распутицу, когда я опять ушел из Москвы и добрел до Епифани. На берегах, на ветру, зябли вороны. Накрапывал дождь. По дороге тянулись воры, пешие и конные, глядели угрюмо, иные лениво переругивались. Тащился медленно по талому снегу возок, потом, смотрю, стал. Возница, худой рябой мужик, соскочил с облучка, ворча, начал поправлять сбрую. Пока он возился, дверца возка отворилась, глянул оттуда женский лик. Узнал: Марина.

Она держала на коленях младенца. Лицо круглое, глаза черные, смородинные. Года, наверно, ему, мальцу, два тогда было иль чуть больше. Марина указывала ему на птиц, на деревья и тихо что-то говорила, и он слушал мать и смотрел.

Тронулся возок. И прежде чем дверца закрылась, подняла Марина голову и сквозь летящий косой дождь взглянула на меня, стоящего у обочины. Вижу, узнала. Сказать будто что-то хотела, шевельнулась, да поздно. Засвистел рябой возница, защелкал кнутом, лошади взяли в рысь…

Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА

1

Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи.

Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге.

Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе.

Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь.

Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит.

Степям не было ни конца ни края. Стояла сушь, и кое-где уж трава блекла. Зелень перемежалась желтым, бурым, красным. Попадались перелески, заросли темного жесткого кустарника. Казаки говорили: терн. Марина, широко раскрыв глаза, смотрела на его твердые, упругие ветки, жесткие, почти черные листья и длинные, острые иглы. На кустарнике дрожали большие сизые ягоды. Иглы казались мертвыми. Казаки говорили: чем злее зной, тем они вырастают длиннее.

Птиц в степях встречалось множество. Здесь для них было приволье. Порой Марина себе тоже казалась птицей, которую подхватил и несет горячий ветер. Несет в неведомое. Сама летишь, или влечет тебя поток воздушный? Сложи крылья – и упадешь камнем, царица…

…После разгрома, учиненного казакам боярином Одоевским, собрались атаманы и держали совет в разграбленной деревне, в избе, что стояла на отшибе.

– Уходить надо, – быстро проговорил Заруцкий. Стиснул зубы, поиграл глазами, рубанул рукой. – Уходить!.. А здесь Москва нас одолеет.

Атаманы стояли набычившись, молчали. Марина сидела у отворенного окна. В окно ползла вечерняя красная пыль. Там ржали кони, трещали костры. У колодца мылись, гоготали казаки. Кричали весело, громко, будто и не было днем битвы, будто и не они бежали от московских ратей, теряя обозы, оружие, знамена, товарищей.

– Куда уходить? – спросил кто-то хриплым голосом.

– В Польшу! – выкрикнула Марина – В Польшу!.. Не хочу…

– Так, – сказал Заруцкий, – так лучше…

– В Польшу? – невысокого роста плотный казак вскинул смуглую наголо бритую голову. Черные длинные усы извивались у него вокруг губ, как змеи. – В Польшу? – выкрикнул бешено. – Из русского пожарища, значит, ноги уносить, ваше царское величество, хотите, да? Не вышло, так теперь и домой? А что нам в той вашей Польше делать? Что? Службу служить? С турком воевать? Кровями умываться, чтоб вам белее стать? Нет, Марина Юрьевна, Польши вам не видать. Негоже. Мы еще Москву за горло ухватим, дайте срок. Да без царевича вашего Ивана нам это неспособно. Мы с его именем еще Дон подымем, Волгу. Туда и уходить…

Атаманы одобрительно загудели.

…К вечеру в степи подымался ветер. По небу шли рваные серые облака. Сквозь них прорывался иногда неожиданно горячий, яркий луч солнца. По траве прыгали дымчатые комья перекати-поля. С увалов открывалась вдруг несказанная ширь, от которой захватывало дух. Далеко-далеко было видно, как по степи ходили пятна света и теней. У Марины ныло сердце, к горлу подступали слезы.

…С Иваном Мартыновичем венчалась она ночью уже после того, как миновали Дон. Воспоминание было жгучим, пугающим. Зачем венчалась? Уж почти два года прошло, как стал он, Заруцкий, ее мужем, однако потребовала венчания. Или последним было то знаком доверия с ее стороны к нему и самоотвержением? Или, наоборот, подозрения и тревоги? Марина сама иногда терялась, раздумывая над этим.

Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит…

Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического обряда произносил он тихо, вполголоса. Заруцкий дышал с трудом. Он тоже волновался. Марину наполнял неизъяснимый порыв восторга. Мысли проносились вихрем. Эта был третий ее венец. Только один был явным и всенародным – в Кремле, Второй – в Тушине, тайным, ненавистным. И этот, третий, тоже тайный, но желанный, Что принесет он ей?

…Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень.

Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце.

Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени.

Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки.

Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань.

2

Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.

Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:

– Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.

– Ничего, – зло отвечал Заруцкий. – Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…

– Москва богата и себя покажет, – твердил свое Хворостинин. – Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет…

Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил:

– Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим – знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе.

– Дай бог, – процедил Хворостинин, – дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи…

Попрощались. Заруцкий допил чару – хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! – пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, – мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так.

Марина ждала его, сидя перед зеркалом в шелковой, персикового цвета, длинной накидке. Горничная девушка расчесывала ей волосы.

Марина глянула на атамана, сказала служанке коротко:

– Поди.

Та вышла. Заруцкий сел, смотрел хмурясь.

– Ну, что ты? – Марина отвела волосы назад, перевила их белой лентой. – Ты мое горе, да? Так говорят русские?

Заруцкий по-прежнему молчал, смотрел на нее. Перевязывая волосы, она закинула руки кверху, персиковый нежный шелк легко опустился, и руки обнажились. Глаза атамана потемнели.

– Ты, – хрипло сказал он…

– Ну, что я? – Марина подошла к нему. – Ты… Как это сказать? Ты выдумываешь?.. Да?

Заруцкий схватил ее руку, прижался губами.

На устах Марины дрожала печальная улыбка.

– Нет, нет. Я знаю. Еще нет. Ты так хотел, поэтому я с тобой. Но ты не меня, ты себя, атаман, любишь. Даже во мне…

– Молчи, молчи, – он целовал ее руку, – молчи, Марина Юрьевна. Хочешь, – поднял голову, глянул ей в глаза, – хочешь, бежим за Волгу, за Яик, далеко? А? В орду?..

Марина презрительно улыбнулась:

– Боишься?

В серых глазах Заруцкого мелькнула усмешка:

– Боюсь? Рад бы, Марина Юрьевна, да разучился. Выбили из меня, знаешь, страх, еще когда я в рабах у турков был.

– А ты был? Слышала я что-то про это, да не верила.

– А ты поверь: был! На фелюгах греб. Фелюги у них ходкие, у турков. Когда – под парусами, а когда – на веслах.

– Где ты родился, атаман?

– В Тернополе. Я ж наполовину поляк. Одной крови с тобой.

Он помолчал, жадно вглядываясь в Марину.

– Ты меня послушай, лада, послушай, – заговорил опять. – Нам, русским, дело это привычное: плети, плаха, топор там или трон, престол то есть московский… А тебе? Тебе! – крикнул он, сверкая глазами. – Как ты, белая, чистая, пойдешь, когда поведут? Как? Скажи!

– А я не пойду, Иван, – в этот вечер она впервые назвала его по имени. – Не пойду. Да. И я… – голос ее осекся.

– Хорошо, – нахмурился Заруцкий, – не хочешь, будем делать, что задумали.

– А что тебе осталось? – вдруг почти выкрикнула Марина. – Бежать? Или Москва смилуется? К тебе же подсылали, я знаю! Прощения обещали, так что ж… Ну, выдай, выдай меня с младенцем, принеси повинную… Уцелеешь, голову спасешь… Спасешь! – на глазах ее блеснули слезы.

– Марина!..

– А что! Марина! Что мне делать? Ведь поверила! И сто раз обманулась…

– Замолчи, ну замолчи, прошу тебя, – быстрым шепотом заговорил Заруцкий. – Ведь неправда же, нет…

Он обнял ее и почувствовал, как она дрожит.

– Оставь, оставь, – шептала она, – я не могу, нет, ты же знаешь…

Он ласкал ее, и жалость и желание поднимались в нем. На долгом его атаманском и разбойничьем пути встречались разные, но такая – никогда. Она всегда ускользает, всегда. Она неуловима. Почему? Оттого что лик имеет ангельский, но за ним – омут…

– Посылай, посылай гонцов, – шептала она, откидывая голову на руку его, – посылай на Дон, на Терек и к волжским казакам. Подымай все сызнова. Скорей. Не медли. Времени мало.

3

Гонцы были посланы. Прелестные письма от Ивана Мартыновича верные казаки повезли на Дон, на Терек, да и в казачьи верхние городки на Волге. В письмах уговаривал атаман крепко стоять и воевать за истинного царя и государя Ивана Димитриевича и за мать его государыню Марину Юрьевну, которые нынче пока обретаются в Астрахани. Московским же грамотам, указывал Иван Мартынович, веры не давать и дьяков и послов московских и прочих служилых людей прочь выбивать. А за верность и за помогу, и за дружные станицы казаков, готовых биться, пожалованы они будут обильно.

Ногайского князя Иштерека Заруцкий тоже отваживал от Москвы, готовил к походу по Волге, требовал воинов. То лаской, то силой и угрозами заставил-таки князя служить себе.

Замыслено было в еще одно, совсем уж тайное воровское дело: пошли ссылаться Заруцкий и Марина с заморским кизылбашским шахом. За Каспий, к Аббасу, были снаряжены гонцы.

Зима проходила, а забот все прибавлялось. Астраханцы, ласковые вначале, смотрели чем далее, тем все мрачней. В городе становилось голодно, пропитания не хватало.

В новом, одна тысяча шестьсот четырнадцатом году, сидел однажды человек худ в избе, неподалеку от астраханского кремля, в теплой горнице, за дубовым темным столом, писал.

Чернильница стояла перед ним, резаная затейливо из рыбьего зуба, белая, в серебре. Пододвинул ее ближе, взял из стопы бумаги новый лист, омокнул перо и, раздумывая, принялся выводить слова:

«И ты б, сударь мой, про все то кому следовает доложил, чтоб на Москве знали, что шах кизылбашский, то есть персидский, из-за моря в Астрахань присылает грамоты многие, а в грамотах пишет астраханцам, что-де вам надобно и которая нужда у вас есть, и вы ко мне пишите и будьте надежны – помогу всяко.

Шахским умышлениям вор Иван Заруцкий и Марина поддаются и Астрахань шаху отдают. Осенью прошлой были для ссылки с шахом отправлены ими за море Иван Хохлов, Яков Гладков, воровские еще с Тушина атаманы, подьячий Иван Накрачеев, да католический ближний к Марине поп Иван Фаддей, да персидский гость Хозя Муртоза.

Велено им шаху Аббасу облыжно говорить, что-де на Москве никакого царя у нас нет, а Москвою воры завладели и правят. Истинный же царь Иван Димитриевич – малолеток, под рукою у матери Марины Юрьевны. А Марина, мол, с атаманом боярским Иваном Заруцким в Астрахань съехали. На поход же, чтоб Москву воевать, нужны силы немалые, и велено послам у шаха для того просить казны, хлебных запасов да ратных людей. И за все те великие помочи, коли сбудутся, пусть шах-де себе Астрахань-город навеки берет и владеет.

Еще сказывают, что шах-де Аббас не только Астраханью, но и Мариной Юрьевной завладеть хочет. Ведомо, что персицкого гостя Хозю Муртозу он, шах, допрашивал крепко, какова-де она, Марина, лицом и молода ли и хороша?

Хозя Муртоза отвечал шаху, что великой-де есть Марина Юрьевна красоты. Еще говорил Муртоза его шахскому величеству, что на отпуске, да на прощаньи Марина ему Юрьевна дала две склянцы вина и к руке допустила, целовать. Слыша то, шах возжелал вина, данного Мариной Муртозе выпить, да при том сказал: теперь-де пью ее вино, а вперед хочу ее самое у себя видеть и осязать».

Худой усмехнулся, положил перо, встал. Надел шапку да лисью, синим сукном крытую шубу, вышел из горницы в сени, потом – на крыльцо. На крыльце долго стоял, постукивая сапожками, жмурясь на добром морозце, глядел вниз, с холма. Астрахань, засыпанная снегом, была хороша. Дымы из труб белыми столбами стояли в звонком воздухе, на синем глубоком небе. Солнце светило ярко, снег искрился. Далее, за сонмищем домов, внизу, простиралась широкая замерзшая Волга, укрытая белой пеленой.

Рядом, по улице, за забором, хорошо видные с высокого крыльца, пронеслись быстро две тройки с расписными дугами. В широких санях с набросанными мехами, волчьими шкурами насыпано было изрядно девок и парней в ярких кафтанах, платках, рукавицах. Лица на морозе румянились, голоса звенели. Девки заливисто пели, парни вторили. Сани пронеслись и исчезли, оставив позади облака снежной пыли.

И все то была божья благодать и красота, вечная, нетленная, неизменная в крутоверти и смене своей. Худой постоял еще, подышал на морозе, вернулся в горницу.

«И ты б, милостивец мой, – продолжал худой, – кому надобно сказал все и торопил посылать сюда войско, Астрахань брать, покуда змея в норе. Без промедления надо Заруцкого имать, который не так страшен, как кажет. Помощи от шаха пока нет, а астраханцы, прослышав, что Аббасу отдают город, злы сделались, и Заруцкому с Мариной не верят. Хлеба мало, все дорого, оттого черные людишки еще злее. В посаде говорят, атаману надо делать карачун. Честные казаки ему станиц не дают и за Марининого мальца на Москву ходить не станут. Пришли к Заруцкому пока одни только из казаков воры, да воровские атаманы Истома Железное Копыто, да Максим Дружная Нога, да Бирюк, да Илейко Боров, да Треня Ус.

Ногайцы Заруцкому не верят и воевать за него тоже не хотят, и сам же Иштерек князь тянет к Москве. Из лучших ногаев один говорил прямо: «Только бы-де в поход куда пойдет с нами Заруцкий, мы-де его, связав, отвезем государю к Москве, то-де наша будет перед государем и выслуга, и государь нас помилует».

А Заруцкий чует, видно, нонча, что под ногами у него зыбко, и оттого лютует, сыск ведет день и ночь. Воры его доброго астраханского казака Семена Чуркина и других добрых людей убили до смерти. Беспрестанно кровь проливают, казнят многих. Неведомо – три или четыре или и всех уже пять сот узников побили безвинно. Страх им души их воровские сушит, а особливо – Марине. И Марина благовестить к заутреням в церквах, в колокола бить теперь не велит, боится приходу астраханских людей. А запретив, говорит неправду, не велела-де бить в колокола оттого только, что от звону-де сын полошается…»

Положил осторожно перо и долго смотрел в окошко. Сквозь морозные узоры начала уже сочиться нежная синь ранних сумерек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю