Текст книги "Марина"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
7
– Однако уже поздно, – сказал зевая саксонец.
Он простился, встал и ушел. У стойки задержался, поговорил с хозяином, расплатился за выпитое и съеденное. Затем исчез в глубине корчмы, в темной большой двери, где начиналась лестница наверх. Наверху были комнаты для постояльцев.
За ним вскоре последовал француз помоложе, и у стола остались двое.
Корчма постепенно пустела. Становилось тише. Слышнее теперь было, как за стенами выл ветер.
Пожилой француз, оставшийся с монахом, спросил еще вина. Они выпили и долго смотрели друг на друга.
– Тот «царь», о котором вы рассказываете, – сказал француз, – был в конце концов убит?
– О да, в городе, называемом Калуга. В том же году, вскоре после того как мы бежали ночью из подмосковного монастыря на юг.
– Кто его убил?
– Татарский князь Петр Урусов. Убил, мстя за расправу «царя» над ханом Магометом-Али. Надо вам сказать, что Магомет-Али с войсками своими, как многие в то время, служил и «царю», служил временами и королю польскому. И в один из приездов его к «царю» был по приказанию последнего схвачен и утоплен.
Наступил между тем декабрь. В один из ясных зимних дней поехал «царь», как любил он это делать, кататься за городом на санях. А с ним конные. Тешились стрельбой, вином. Вот тогда князь Урусов и подстерег удобную минуту. Подскакав сзади с несколькими всадниками, выстрелил из пистолета в «царя». Затем они спешились и саблями докончили дело. Остальные приближенные растерялись, да и не поняли даже вначале, что происходит. Тем временем князь Урусов и бывшие с ним, уверившись, что «царь» мертв, ускакали.
Был уже вечер, когда прилетел на коне к царице Марине гонец с печальной вестью. Вместе с ней побежали мы на крыльцо, и тут подъехали окровавленные сани, где лежал обезглавленный труп несчастного «царя». Отсечена была у него саблей не только голова, но и правая рука.
Падал, кружился снег. Факелы трещали в руках у конных. Лошади храпели. Вокруг в молчании толпились горожане. Марина выбежала в распахнутой шубе, слетела вниз по ступенькам и как вкопанная остановилась у саней. Увидела мертвого мужа и голову его, отделенную от тела, и одежды, и ткани, и ковры в санях, залитые почерневшей, замерзшей кровью.
Она вскинула руки к небу и пронзительно закричала, бросая слова жестокие и жалкие. Она молила и сетовала, упрекала, жаловалась и грозила, и было в печали ее, в прощальном, поминальном вопле, что-то старинное, горестное, женское, и толпа вокруг, слыша это, загудела, как мне показалось, с сочувствием.
Марина наклонилась и взяла в руки мертвую голову мужа, подняла ее, приблизила к себе, всматриваясь. Я стоял позади. Факелы горели ярко.
И в те краткие мгновения, пока я смотрел, до крайности поразила меня мысль, что не был сей мертвый при жизни вершителем судеб, но полным их рабом. Только, может быть, ему самому временами казались действия его свободными. На самом же деле, выступал он только орудием неизвестного промысла. И промысел этот, совершив с помощью его все необходимое, его же и уничтожил.
У Марины между тем хватило еще сил поцеловать мертвые губы. Она сделала это. И все это видели. Потому и утверждаю, что не была она к этому жалкому человеку совершенно равнодушна.
Но, запечатлев на нем последнее лобзание, пошатнулась, потеряла вдруг сознание и упала навзничь на обмерзшие ступеньки крыльца.
Через четыре дня царица Марина родила сына, которому при крещении было дано имя Иван.
Вслед за тем встает передо мной темный, холодный зимний вечер, все в той же Калуге, наполненной сильным снегопадом и ветром. Благодарение пресвятой деве, в большом бревенчатом доме, где находилось тогда наше пристанище, было тепло, – топлива имелось достаточно, и печи источали манящий жар. Весьма небольшое число приближенных лиц осталось тогда у Марины, и все мы собрались у стола за вечерней едой. Редко кто нарушал молчание, ибо каждый был погружен в свои мысли не очень веселого свойства. Помню, встал я наконец и направился к тому покою, где находилась Марина с младенцем. Осторожно вошел и притворил за собой дверь. Комната освещалась неярким пламенем свечи. Усталая от долгих бдений над ребенком и не оправившись еще вполне после перенесенных мук, Марина спала прямо в одежде. Недалеко была колыбель, и женщина осторожно качала ее, напевая вполголоса что-то по-русски. Присмотревшись, узнал в ней все ту же Устинью.
Долго я стоял неподвижно, слушая печальный, тихий напев, смотря на спящую Марину. Лицо ее было бледно и спокойно, лишь чело слегка хмурилось. И чем-то тревожным веяло на меня от спящей. Словно сама неотвратимая беда, что принесла столько горя и смерти и московитам и полякам, воплотившись в нежный таинственный образ, успокоившись на краткий миг, дремала у меня на глазах. И сама даже не знала и не понимала, как и почему стала бедою, потому что в собственных мечтах питала лишь стремление к блеску и славе.
Но блеск и слава рассеялись невесомым дымом, оставив после себя пронизывающий холод и муку.
Чудным, страдальческим и каким-то пророческим отвержением, мнилось мне, отмечен был прекрасный лик Марины. Еще совсем недавно громом труб и напутственными благословениями провожала ее возлюбленная отчизна в Москву, на престол. А сейчас, когда чуть ли не половину земли русской заняло воинство польского короля, когда в сердце Москвы, в Кремле, стояли поляки, царица русская польской крови с сыном своим ютилась, гонимая и преследуемая, в занесенном снегом городе. И от окончательной гибели в те часы и дни, после смерти мужа – кто б он ни был, – спасало ее лишь добросердечие и участие московитов, которые всегда берегли гонимых.
Выл за стеною ветер, неся тучи снега. Свеча трещала. Младенец безмятежно спал в колыбели, не ведая, какие зловещие тучи клубились вокруг него. А мне представлялось, что выпадал ему страшный жребий быть не милою, желанною и отрадною любовью матери своей, но орудием ее же помыслов честолюбивых и роковых.
А Устинья все пела над польским дитятей русские песни и, лишь одна она, наверно, любила и жалела его вполне бескорыстно и сердечно.
Придет серенький волчок
И ухватит за бочок…
Он утащит во лесок,
Под ракитовый кусток…
Я наклонился и быстро, как вор, поцеловал чело Марины, белоснежное и нахмуренное страдальчески. Она слабо застонала во сне.
Едва сделал это, как послышались на улице голоса, стук лошадиных копыт, потом – уже в доме – быстрые шаги.
Распахнулась дверь, вошел Заруцкий, – в снегу, с покрасневшим лицом.
Марина проснулась. Она встала, смятенно провела рукой по лбу, всматриваясь в нас. Быть может, ей казалось, что это все еще сон. Потом быстро подошла к Заруцкому. Он порывисто снял шапку, схватил ее руку, поцеловал. Она несмело погладила склоненную его голову, потом подвела к колыбели.
Заруцкий долго смотрел на спящего младенца.
8
Рассказ мой подходит к концу, ибо вскоре, должны вы знать, так сложились различные обстоятельства, что вынужден был я оставить Марину.
Со смертью мужа ее, жалкого и ничтожного «царя», началась новая часть ее жизни. Она была связана с Заруцким и с его казаками. Свидетелем этого быть мне уже не пришлось.
Монах замолчал, опустил веки. Беседа шла на убыль. Лицо монаха было усталым, измученным. Француз смотрел на него и думал, что страдание, выражавшееся в чертах бернардинца, было порождением несказанных мук внутренних, а также сожаления и тоски по ушедшему.
– Скажите, любезный друг, – обратился он, помедлив, к монаху, – с каким движением душевным вышла царица Марина из описанной вами части ее жизни? Разумею, главным образом, гибель мужа ее, самозванца. Надломилась ли женская душа ее от этого события?
– Отнюдь, – быстро ответил монах. – После пережитого ею мгновенного потрясения, стал я замечать в ней подчас даже подъем духа, какое-то странное, тихое веселье…
– Не была ли то радость материнства?
– Да. Но не только это. С души Марины, чувствовал я, словно спала тяжесть. Некоторое время недоумевал я, ища разгадку этого явления. Случайно услышанный разговор разъяснил мне его. Солнце утреннее зимнее заглядывало в тот раз в окна комнаты, лучи его падали на пол, и было уютно и приветливо, как может быть только в холодной России в морозный день. Марина с младенцем и приближенная ее, пани Казовская, пили утренний чай.
Говорили по-польски, и того, что сказала пани Казовская, я не расслышал, слова же Марины, произнесенные громко, горячо, донеслись до меня отчетливо.
– Да потому, – воскликнула она, – что раз этого ложного «царя» и нет, то и лжи тоже нет, которой, как облаком, окружался. И неволя кончилась для меня. И уповаю, что господь бог сына помилует, равно и меня, и русским я в ином виде предстану…
Таковы были ее надежды, которым, увы, не суждено было сбыться.
Тем закончилась эта беседа в литовской корчме в осенний промозглый вечер.
Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН
1
…Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие.
Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.
И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит – нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.
Потом – бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой – я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг – ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет – ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, – смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.
Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:
– Идем.
Поползли.
Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.
Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще – от писания, так нет – от себя.
– Надо соблазнам прийти в мир, – тряс бородой, моргал белесыми глазами, – но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль – соблазн, своя – яд.
А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть.
А поп со словами нам надоел.
– Ему хорошо, – бормотал по ночам Твердило. – Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно.
– Зачем?
– Как это – зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново.
– Да. Хорошо бы здесь – заново.
– Это не выйдет, – усмехнулся Твердило.
Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли.
– Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, – сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. – Ты что делать будешь?
– В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут.
– Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать.
– Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили?
– Слышал… Отбили их…
– Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец…
– Тьфу, не поминай!
– То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу…
– Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай.
– Прощай, Твердило.
На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел.
Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина – стон.
Я, чего говорить, – испугался. Потом – опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу – в углу, на соломе, человек лежит.
– Пить, – говорит.
Глазами водит, меня увидел, одно твердит:
– Пить.
Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся.
– На, – говорю, – пей.
Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна.
Посмотрел на меня, говорит:
– Ты кто?
– Проходящий, – говорю ему, – человек.
– Шатаешься меж двор?
– Шатаюсь.
– Бобыль?
– Уж, – говорю, – и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли – неведомо.
– Шутки шутишь? – усмехнулся. – А я вот не забыл.
– Да что, – отвечаю, – то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары.
– То все ничего, – опять усмехнулся. – И в рай и в муки – на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла.
Я, однако, не стерпел, озлился:
– Чего, – кричу, – срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок!
– А‑а! – тут уж и он вскинулся горлом, будто стервятник, клекочет, – мало вам снежка, ироды ломаные, поротые, драные! Оглядись! Все кругом занесло! Злобы христианской – горы! Только комки и катать!
– Да кого ради! Кого?
– Так! Верно! – он тут сразу отмяк, на меня щурится. – Хорошо сказал. Так слушай: себя ради! Себя и всех! И чтоб всем мужикам и всему народу русскому, христианскому, вольная воля была и жизнь чудная.
Горько мне от тех слов стало, даже скривился:
– Как же! Звонок бубен, да грозен игумен! Пробовали.
– Ты подожди, подожди, – жарко он зашептал, ко мне губы тянет. – Это кто вам игумен? Царь Василий Шуйский на Москве?
– А хоть бы и он? Или силы у него мало?
– Опять же скажу: погоди! Его, Василия, его же бояре на смех подымают. А нам чего же? Да есть другой царь, истинный.
Так, думаю, хорош! В овине, на соломе пропадаешь, от жажды истомлен, а царя ищешь! Истинного. Поглядел я тут на этого болящего, задумался: сам костляв, волосами светел, нос кривоват, в глазах у него огонь то потухает, то возгорается. И откуда огонь сей? Дурость, конечно.
– А Мишку Иголкина, – усмехаюсь ему, – ты знаешь?
– Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? – повел он хмуро кривым носом. – И каков он, Мишка?
– Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя».
– Ну? – ощерился кривоносый.
– Слушай, – говорю ему, – отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, – истинный?
Кривоносый зубами скрипнул, выругался.
– От тех царей, сукиных детей, – сказал он, – что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один!
– Да где же он?
– Есть, есть! – быстро опять зашептал кривоносый. – Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель – Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост.
Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось.
– Да где же, – кричу, – твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу?
– Близко! – встрепенулся он. – Пойдешь?
Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег.
– Веников много, а пару нет, – говорю ему тихо. – Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь?
– Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь…
Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные.
– Не ты, не ты! – шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал.
Поутру разгреб солому, из-под себя достал кошель, сунул мне в руку монет.
– Иди, – прошептал. – Дойди до деревни, у мужиков молока спроси, да масла конопляного, да сотов кусок с медом, может, кто отрежет. И возвращайся. Да иди назад, оглядывайся, чтоб кого ненароком за собой не привести.
Я пошел. Деревня в полуверсте открылась. Как, думаю, быть? Идти напрямик боязно.
Покуда в кустах лежал, солнце взошло. В лесу иволга запела. По дороге, смотрю, от деревни девочка крестьянская идет, хворостиной впереди себя козу гонит.
Я, чтоб малолетку не испугать, из кустов вылез, на обочине сел.
– Здравствуй, – говорю. – Спаси тебя Христос.
Она меня увидела, остановилась.
– Здравствуй, – говорит.
Волосы у нее льняные, а глаза что бусины черные.
– Ну? – говорю. – А тятя да маманя где?
– В лесу.
– А что же так?
– А с деревни побежали, в лесу хоронятся.
– Ты это им козу гонишь? В лес?
– Им.
– А в деревне кто остался?
– А бабуля одна осталась.
– И другие что? Тоже так?
– И другие так.
– С перепугу, чать?
– Ага. Давеча с Мигунова дед прибегал, говорит, наехали конные, с саблями, с бердышами, христиан свозить к помещику Абакумову. А ему-де, Абакумову, грамота вышла христиан кабалить и за себя брать.
– С того вы и побежали? В лес?
– Ага. Чтоб нас не свезли.
Задрожало тут все во мне. Что ж, думаю, на печи – калачи, на приступке – каша. Так оно все и идет. Добро, царь Василий, зачтутся они тебе все сполна – муки человеческие. И добрых от злых не оборонишь, и грамот разбойных не уничтожишь…
А с малолеткой я еще поговорил, и алтын ей дал, и сам в кустах подремать лег. Солнце меня пригрело, сон чуден приснился. Будто матушка меня покойная ищет. А я вот так же, дурень, в кустах, схоронившись, лежу, а голоса ей подать не могу. Не нашла меня. И тут я проснулся. А на душе смутно, горько.
Как раз милостивица моя с льняными кудрями воротилась. Стоит, улыбается, на меня смотрит. Крынку молока подает да еще тряпицу узелком. А в узелке – миска с сотами медвяными, да стеклянница с конопляным маслом, да хлеба краюшка.
Поцеловал я ее, приголубил, еще алтын дал. Отказываться стала, да я пригрозил: осержусь. Тогда она взяла и убежала. А я к моему кривоносому пошел.
Иду осторожно – нет-нет и оглянусь: не следит ли кто. Хоть плачь, хоть смейся. Сказано ведь есть – волки и злые ходят, озираются. Выходит, я – волк.
Через день, в сумерки, ушли мы с кривоносым. И не куда-нибудь – на Москву! То я от нее бежал, теперь – сам иду.
Накрапывал в ночи тихий дождь, а мы по дороге шли чутко. Господи, спаси и помилуй. Чтоб никого не встренуть, и никто бы нас не приметил.
– И стань ты невидим, – шептал кривоносый, – а видь все. И неслышим будь, но звук всякий уведай, и дело, и помышление… С тем и послал меня Болотников. Иди, говорит, и узнай. И все сочти – и полки, и воевод. Чтоб знать нам, когда к Москве подойдем, – откуда напасти ждать и как самим способней ударить.
Иду, слушаю его, а сам думаю: это все еще ничего, а вот поглядим, что дальше-то будет.
Всю ночь шли, и утром заставу стрелецкую завидели, и ее стороной обошли. И так раза два аль три прислужников царских миновали, спаси Христос, ловко. Да тут уж вдали наконец и стены и башни встали. Земляной город, а за ним – и Белый город, а в самой середке – и Кремль на вышине!
– Вот, смотри, – заговорил кривоносый, – и помни: ключ перед тобой ко всей земле русской – Москва. Кто ею владеет, тому все края, все пределы преклонятся, – и Муромские земли, и Каргопольские, и Пермские, и Волжские, и Ладожские, и Вологоцкие, все, их же не сочтешь!
– А чего ж так?
– Тогда слушай! Давным-давно Батый стольный город Киев брал. И все его, Киева, защитники, что на ту пору в живых остались, в башне последней, неприступной затворились. И был среди них муж светел, с волосами как снег, с глазами как огонь, держа в одной руке меч-булат, в другой – меру незнаемую. И принялись татары в тех последних ратных людей ядра метать и стрелы, палить их огнем греческим. И час стояла башня невредима, и другой, и третий. А на четвертый вдруг пыхнула страшно, дохнула пламенем алым – и исчезла. Где стояла, – смотрят татары, – ровное место, – ни камня, ни щепки, ни синь-пороху. Понял?
– Понять-то понял! Да что толку? То ж в Киеве было, невесть сколько лет!
Кривоносый засмеялся с торжеством, да на свой лад – с клекотом, у меня по коже мороз пошел:
– Дурень ты! Муж светел с очами огненными, что от стрел Батыевых ушел, теперь в холме Московском, под Кремлем, в пещере каменной восседает на престоле золоченом, из рыбьего зуба. А дружина его – вокруг по лавкам дремлет. Один только он бодрствует, меч свой булат обнажен на коленях имея, а меру незнаему – в руках. И мера та мерит время, и стекают с нее крупицы золоты да хрустальны, и роняются о меч-булат со звоном чудным, и воспаряют незримо…
– Горазд ты, как я посмотрю, сказы сказывать. А вот скажи лучше, как в Москву попадешь? Тебя ж стрельцы схватят.
– Погоди.
Дождались мы ночи. Тайно проникли.
Чем больше я с ним ходил, тем крепче догадывался: воробей стреляный, золотой захватанный, по рукам ходил немало, только что не истерся.
У Земляного города с час мы во тьме бродили да и набрели-таки: нюхом он, спаси Христос, приметы тайные нашел, лаз в кустах открылся. Яма и яма, а он в нее лезет и меня зовет.
Я ему:
– Боюсь!
Он усмехается, зубами щелкает:
– Девка, знаешь, тоже боялась, да всего только бабой и стала. С тех пор ничего не боится. Лезь!
Взглянул я напоследок на небушко – а на нем звезды частые да ясные-ясные играют, перемигиваются, – и сунулся в яму. Ползу, чую – вверх лаз идет. А впереди поводырь мой старается, пыхтит, скребется. Вылезли уже в Москве, в Земляном городе. Стена позади.
Привел меня под утро к посадскому человеку. С задов, через огороды, подошли мы к избе. Стукнул в дверь, а за дверью брякнуло, а потом голос:
– Кто?
Поговорил кривоносый, и дверь отворилась. Впустили нас. Посадский человек черен, бородища разбойничья, глаза медвежьи, голос – что из бочки.
– Здравствуй, – говорит, – сокол ясный. Что залетел?
– Посмотреть залетел да послушать – как живете, что делаете.
– Дела у нас известные: бес пришел, сатану привел, чертенят наплодил, дьявола в кумовья зовет.
– Про то мы знаем. Вести доходят.
– Вести пустили, – гнет свое чернобородый, – да колоколов не отлили…
– Теперь не о том речь, – хмуро отвечает кривоносый. – Поздно. Дело до горячего дошло, и отступу нет. Будем Москву в кольцо брать.
– Силы-то есть?
– Нет у попа сапог – служит и в лаптях.
– Да мы не гордые. Пусть и в лаптях, лишь бы обедня хороша была…
– Бог даст, выйдет вам обедня знатная. За все рассчитаемся. Кому и заупокой отслужим. Авось и вы подсобите.
– А куда ж нам от вас… Посадские всегда готовы. Только не мешкайте.
– Тянуть не будем…
Хозяин хоть образом и мрачен был, да обходителен: грибков нам на стол выставил солененьких, хлеба ржаного, толокна, редьки тертой, огурцов, капусты. Пива поднес. Поели.
– Жена где, ребята? – спрашивает кривоносый.
– Сено возят. Да мне б все эти покосы ни в какую стать, беспокойство от них одно, если б не скудость. А скудость – от царей, что нравом есть волки, а шкуру на себя натягивают овечью. Обойди слободу – всяк про нас скажет: Иван Рязанец – медник добрый, и лудильщик, и серебреник. Анбар на пять аршин из дикого камня, и печь в нем плавильная, и горн с дутьем, и наковальни. Подклеть у меня Ефрем Кудрявый снимает – мастер. Что с ним ни сработаем – поглядеть любо: хоть паникадило, хоть чару, блюдо, поднос или солонку. Стаканы, тарелки, оклады, кресты медные, пряжки – только покажи! Кто хочешь купит – боярин, иерей, сын дворянский, лучник! А попробуй продай!
– А что? – бледно усмехнулся кривоносый.
– Да то! Куда ни ступи – рвут! Одному дай, другому дай, третьему, лихоманка его затряси, – тоже дай! Хорошо. Мы не дураки, понимаем: дело царское, государское. Ему, царю, управиться тоже надо – прорва-то какова! Глазом не обмеришь. Деньги нужны… Но…
– А что «но»? – подзадоривал исподтишка кривоносый.
– Я говорю; стриги шерсть, да не сдирай шкуры! А то что ж? Мало того, что рвут! Так еще в удобный срок нам, посадским, товар свой и продавать не велят! Это как? Пока-де казна царская выгоду себе не сустроит, пока гости великие московские не наторгуются, ты, слобода, сиди. Потом-де сунешься. А потом сунешься – у людей уж и денег нет, да и надобность миновала: накупились. Вот и тащи, посадский, ремесло свое домой, хоть оно чьих других дел и получше, или сбывай мало не задаром!
– Оттого что вы, посадские, рылом не вышли! – опять подковырнул кривоносый.
– Потом поглядим, кто вышел! А только знай: это еще с царя Бориса повелось слободы обижать, а Строгановым всяким, да Шориным, Чашниковым повадку давать, за великие-де их прибытки. Ладно! А при Шуйских совсем край пришел: дышать нечем. Вот и вози сено! Они думают, я дурак?
– А может, и впрямь – таков?
– Бела береста, да черен деготь! Попомни мои слова: то же и с Шуйским обернется. Царь Василий неправдой начал, неправдой и кончит. А сухую грязь к стене не прилепишь.
– Да велика ли неправда-то была?
– Велика! Я знаю! Давеча было, как царь Димитрий Иванович на Москве сидел и с женой своей, с благоверной государыней Мариной Юрьевной, царствовал и летом в набат ударили, в Кремль слободы московские кликом кликали, – ты знаешь, зачем нас туда звали?
– Зачем?
– Царя Димитрия да супругу его спасать! От тех, мол, ляхов спасать, что побить их хотели. А потом что вышло? – чернобородый зло сощурился. – На престоле московском царь Василий оказался. А про царя Димитрия сказали народу православному, он-де не царь, расстрига. Ну? Опять они про меня думают: дурак? А я не таков, хоть ты меня, кривой нос, и задираешь. Я знаю: царь истинный, Димитрий, ушел, промеж рук их нечистых протек и теперь до времени бережется…
– Правильно! Дай я тебя, Иван Рязанец, за такие твои добрые слова в уста поцелую! Он, царь, бережется, а воевода его, Иван Болотников, волю его державную исполняет, войско ведет – Москву взять, царю отдать.
Кривоносый встал, по лицу его блуждала улыбка смутная, непонятная. Они поцеловались. Хозяин принес еще пива.
В сей миг на улице вдруг закричали яростно, с надрывом.
– Пусти, дьявол! Пусти! Бороду тебе выдеру, убери длани свои нечистые!
Хозяин прислушался, сказал с удовольствием:
– Ага! – и кинулся вон.
Когда мы следом из избы выбрались, Рязанец стоял у ворот, вцепившись рукой в бороду, глядел. Из других ворот, из-за заборов выставились разные люди, тоже глядели. Из подворотен бежали мальчишки, покрикивали. На улице трое стражников вязали человека тощего, седобородого, в ветхом подряснике. Он, отбиваясь, стражников лаял, а рядом стоял стрелецкий урядник, молчал, зло смотрел в землю. Изредка вскидывал голову, бросал коротко:
– Помолчи!
– Бей своих, чужие бояться будут! – усмехнулся Рязанец, крикнул уряднику: – Здоров буди, Лукьян Данилыч! Ты чего себе поутру покою не даешь, человека хватать велишь, да еще всем известного, смирного? Это ж Огурец Федор, пономарь церкви нашей, Трех святителей!
– Помолчи, Рязанец! – оскалился урядник. – Пономарь ваш Огурец смирен, а в мгле рассветной, меж двор шатаясь, листы прелестные разбрасывал, и в них поносные против царя Василия Ивановича слова и московским людям смущение! – выбросил из-за спины руку, в ней пук листов. – Вот! Видел?
– Спаси, Христос! – дернулся Рязанец, выпростал из бороды руку, перекрестился. – Видывать не видывал! И тебе б то ж: не видал и не видал! Хоть бы они провалились! А что другое – так то ж не твое дело!
– А‑а‑а, Рязанец! – вскричал урядник. – Вон ты как! Смотри, как бы не схлестнуться!
– Ништо, Данилыч! Это мы можем! Лишь бы срок подошел! – Рязанец сплюнул, затворил ворота.
Вошел в избу. Позади, слышно было, причитал пономарь:
– Христос братией всех нарицает, а вы? Кабалы пишете? А на иных – беглые, да порядные, да полные. Чтоб мир наш весь христианский в холопство привесть! Анафема вам!
Стихло – увели пономаря.
– Не выдаст? – хмуро спросил кривоносый.
– Нет, не выдаст, – мотнул бородой Рязанец.
– Оно, конешно, не наше дело горшки лепить, а наше дело горшки колотить, а все ж… Горько.
– Да не томи ты душу! – со злобой закричал чернобородый. – Горько, горько! Затянул песню, так допевай хоть тресни! Принес их, значит, давай!
Кривоносый сунул руку за пазуху, вытащил сверток в сафьяне, развернул… Бумага добрая, а на ней буквы, слова уставом писаны…
Я обомлел.
– Письма подметные? Против царя?
– А ты думал? – кривоносый на меня смотрит, усмехается.
Три дня мы у Ивана Рязанца, медника, прожили. Листы ему подметные отдали, и он их верным людям снес, чтоб по Москве разносили, бросали на торгах и у церквей да еще б новые писали.
Про стрелецкие полки, которые где стоят и сколько в них сабель, и пищалей, и зелья ружейного, еще раньше было им узнано, и про все то нам он обсказал.
– Про стрельцов узнать – дело нехитрое, – сверлил Рязанец кривоносого медвежьими глазками, – да только ими дело не кончится. Царь Василий, когда ему худо станет, ополчение дворянское с городов соберет. А про это заранее не уведаешь. Тогда видно будет. Только тогда.
Простились мы с хозяином и тем же путем ночью ушли.
– Не мешкайте, – сказал он напоследок. – Москву надо брать быстро. Так Болотникову и скажите.