Текст книги "Марина"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
2
Стояла уже осень, когда войско крестьянское подошло к Москве. Шли конные и пешие, тянулись обозы. Кривоносый не отпускал меня от себя. А среди ближних к Болотникову людей он, верно скажу, был человек заметный. Оказалось у него и имя: Неря, а прозвище – Хорошай. А я как привык, так и звал его про себя – Кривоносый. Только теперь я сообразил, что хозяин наш – московитин Иван Рязанец, кому давеча мы листы подметные носили, – ухитрился ни разу его по имени не назвать: все ты, да ты, али – он.
Сам Болотников – несколько раз я слышал – звал Кривоносого – Фрязин.
– Чего это он тебя так величает? – спросил я раз.
Он на меня посмотрел, усмехнулся:
– Что тебе до того? Знаешь, как говорят?
– Как?
– А так: незнайка на печи лежит, а знайку в суд ведут.
– Хитер ты, – не унимаюсь, – а может, ты и в самом деле – фрязин?
– Из итальянских краев? А ты как думаешь?
– Нет, – помотал я головой, – не похож. Уж очень ты московский. Видал я фрягов, как был на Москве, которые вина возят да римские ткани. Те – другие.
– Да, – затуманился он. – Во фряжских землях человек по-иному глядит. Там теплынь. Нам трудней. А раз так – держись полегче. Не то – сам себя задавишь. На ногу легче будь, на язык да на разум. И с прищуром. Или не понял?
Я промолчал.
– Эх ты! – взъерошил он мне волосы. – Теленок! Хоть ломаный, пытаный, а простак!
– Ничего и не простак…
– Подыми брови: рассвело! – он засмеялся по-своему, со слезой. – Смотри, на какое дело идем! Москву для мужиков брать!
Она открылась перед нами с холма в Михайлов день, сквозь туман да сырость. Было уже холодно, по небу плыли тучи. Тускло, еле-еле светились вдали маковки на московских колокольнях.
Болотников сидел верхом на донском жеребце, черном, будто вороново крыло, смотрел пристально.
– Вот она, матушка! – сказал густым голосом. – Боярское гнездо! Нечего и говорить: город крепкий. Да чем-то нас встретит!
– Коршуны там! – подал голос Кривоносый. – Кровоядцы!
– Ты, Фрязин, верные слова говоришь, – кивнул Болотников, – да только с малой разностью: коршуны на трупы людские устремляются, а эти – живых клюют. – Он усмехнулся. – Диво! Ведь как возьмем то гнездо и крестьянское на нем царство с благоверным царем воздвигнем, – то славны будем перед господом и перед людьми во веки веков! А нет – так нам всем разбойниками прослыть и в памяти погибнуть. И будут потом вороги наши скалить зубы, языками колотить: приходил-де к Москве вор Ивашко Болотников, и побили его люди московские. И будет это все ложь и прельщение, и на нас – навет. Ведь нам люди московские – братья. Лишь бы там измену повывести…
– Хороши палаты! – со всхлипом выдохнул кто-то из конных позади. – А деревенские христиане? В скудости да в бедности! С пудика на пудик, с горбушечки на горбушечку… Всю жизнь… А детки малые?
– Не моги! – яростно выкрикнул, обернувшись, Болотников. – Не растекайся! Детушек вспомнишь – бей! Слезы подкатят – за меч хватайся! Тут дело такое… Москва глядит… Так будь вровень! Как апостол стань, не греши юдолью и не трясись, как юрод!..
Мертвая тишина настала на холме, как заговорил Болотников. Чуяли: и впрямь – дело великое. В кои-то веки в открытую посчитаться. Значит, не срамись. Слезы лить? Потом, потом!
– Дозоры на восток и на запад послать, – коротко приказал Болотников. – Войско цепью поставить. Окружать ее, Москву, сей же час. Выходи, милая, на поклон. Выводи самозваного царя на повинную. Вечером совет держать.
Он толкнул вороного, поскакал вниз с холма.
Как стемнело, у торгового мужика в избе собрались головы войсковые, урядники, сотники.
Хозяин встретил Болотникова хлебом-солью. В горнице ярко горели свечи. Лавки укрыты коврами. Стол, застланный скатертью с бахромой, – пуст: ни еды, ни питья. Печь дышала жаром. Людей войсковых собралось в горницу много. Говорили вполголоса, бережно. Ждали.
Болотников встал.
– Не воевать Москву хотим, – начал, – но пришли с волей. Все видят. Если сражаемся, то чтоб исполнилось то, что должно. Искушали народ без конца злые и корыстные и дождались. Вот несем меч, на котором – правда. Подошли вплоть, стоим у порога. Хочу знать, что мыслите: с боем идти или обложить столицу русскую силой, чтоб отворилась по-доброму?
– С боем! – выкрикнул худой, с горящими светлыми глазами сотник. – С боем! Нам ждать некогда!
Другие одобрительно зашумели.
– Подождите, ратные люди, – поднялся широкоплечий человек в алом кафтане. – Бой нам принимать лучше только в чистом поле, когда царь Шуйский полки вышлет. Тогда мы их побьем, одолеем. А в переулки московские лезть – нам погибель. Передушат, как кур, растеряемся…
– Еще кто кого передушит! – зло оборвал его хмурый казак в крапивном жупане, подергивая вислые усы. – Все в поле да в поле. Оборвались. А тут – холод. Смотреть на нее? Хорошо бы и погреться.
Я стоял в углу, позади Кривоносого, и видел, как сжал Болотников челюсти и как по щеке его прокатился желвак.
– Нет, – покачал он головой, – взятьем город великий брать – на то нас не хватит. Еще прежде нас под Москву первое войско царя Димитрия Ивановича подошло… Но – стоят. Не лезут. Если друг другу подсобить, можно попытать. Да ведь над другим войском воевода Истома Пашков начальствует. И тут нам его согласие надо. Да еще знайте: на бой пойдем – московские люди с сердцем отбиваться станут. А нам не на бой их преклонить, – а на то, чтоб сами они злодеев Шуйских вязали, к нам выходили.
– Так что ж делать? – крикнул седой урядник, из пеших.
– Лазутчиков в Москву слать, письма нести, москвичей на тары-бары тянуть, глаза им открывать! Чтоб сами начали над боярами промышлять! А в урочный час и мы ударим! Вот, что делать! А вокруг стольный град не мешкая силой обложить, чтоб лиса не прошла, заяц не пробежал! Это и Истому Пашкова подбить – вместе на гнездо боярское петлю накинуть да веревку на кулак намотать!
Глаза Болотникова горели, как уголья, всех огнем жгли.
На том и порешили. И стали Москву крепко обкладывать, чтоб пути в нее отрезать и чтоб царю боярскому край пришел.
Но не унимался тот. И все слал и слал на нас московские рати.
Бились раз возле Коломны. Еле-еле в тот день стало рассветать, – прискакал от казачьего дозора верховой. Соскочил у крыльца, крикнул:
– Буди воеводу!
Вышел Кривоносый:
– Чего шумишь?
Я в ту ночь в сенях спал. Услышал разговор, выскочил.
– От Москвы войско идет, – торопливо говорил казак, – конный полк, а следом пешие.
– А много ли?
– Много! Тысяч пять!
– Как же это вы впотьмах усмотрели, что пять? – усмехнулся Кривоносый. – А может, все десять?
– Много, говорю!
– Ну, ладно. Обскачи станицы, а я здесь подыму.
…Секла мелкая снежная крупа, как от опушки леса ударили мы из засады по московскому войску. Конные, что шли впереди по дороге, смешались.
Кривоносый на своем гнедом скакал впереди, махал саблей, кричал надсадно.
– Бей!.. Коли их, режь!..
Злоба так и рвалась из него, ее б и на десятерых хватило.
Я сразу разглядел: не полки государские, а дворянское ополчение. Кони у них были хороши, да и одежа справная, и оружие. Да не выдержали дворяне, отвернули, огрызаясь, уходить стали. Сшибли мы тогда и зарубили их десятка всего полтора. Остальные, останавливаясь, пускали стрелы, прикрывались щитами, выставляли сабли. И все – ради одного: чтоб заслонить собой стрелецкую пехоту, дать ей уйти.
Отогнали мы московское войско. Наш знаменный в рог задул, сзывая, чтоб возвращались. Ну все обратно и потянулись.
А я, как давеча из засады наши вынеслись, вперед зарывался и теперь оказался у всех позади.
Усталость на меня навалилась, и я на Кочете своем рыжем ехал не торопясь. На дорогу поглядывал, на лес да на небо и думал так, что, видно, долго мне этим ремеслом заниматься судьба велит.
Незаметно я так на одного москвича из отбитого войска наехал. Обочь дороги, у сосны, на спине недалеко он лежал. В груди была рана: из нее лилась кровь. И луч солнца сквозь облака вдруг пробился, на него упал и осветил его, и я его приметил.
Дышал он часто, с хрипом. Смотрю – на меня глядит.
– Постой, – говорит, – ты из воров, из тех же?
– Из тех же, – говорю, – да не из воров, а из царя Димитрия войска. Он нам Москву велел взять, и мы ее возьмем, и под руку его приведем, и он на Москве будет. И зря вы на рожон прете.
Оскалился москвич, усмехнулся через силу.
– Давно кошка умылась, а гостей нет, – хрипит. – Ну да то все равно. Только Москвы вам не взять.
– Это почему?
– Волю вы, конешно, мужики, любите. Да пуще воли раздоры досаждают. Вот она где, собака, зарыта. И воедино вам быть – не судьба.
– Еще тебя не успокоили, ирода! – смотрю на него зло.
– Уже успокоили небось, – шепчет еле-еле, а сам глаза закрывает. И в лице вдруг страшно изменился, щеки ему будто известью осыпало. – Какому ни на есть попу, хоть вашему же, воровскому, скажи, пусть помянет раба Ивана… Новопреставленного… Обещай…
Пообещал ему. Улыбнулся он бледно да с тем и умолк. Отошел, значит. Так, думаю, язви тебя в душу, православный. В геенну ты огненную попадешь или в селения райские – бог тебе судья. Но душу мне напоследок ты замутил. И тоску навел.
Тронул я Кочета, поехал своих догонять, однако с тех пор стал задумываться.
А через два дня в ту же избу, к нашему воеводе сам помянутый Истома Пашков прибыл, и был промеж них шум.
Фрязин, конечно, дело свое знал. Всех мужицких ратных людей да казаков от избы отогнал, чтоб не слышали, как наши воеводы друг друга лают. Свою стражу поставил, никого не пускает. Я к нему подошел.
– Что? – говорю.
А из растворенного окна слышно, как Истома Пашков Ивана Болотникова корит. Ты-де, кричит, был служилый холоп, и большим воеводой тебе не быть, и под началом твоим мне не ходить.
– Не шуми у браги, не позовут к пиву, – гудит рассудительно в ответ наш мужицкий воевода. – Меня сам Димитрий Иванович, государь, в уста целовал, главным над всеми войсками поставил. А ты? Худо тебе выйдет, Истома. Будут у тебя и вожжи в руках, да воз под горою. Ладно ли этак?
– Ништо, – смеется Пашков недобро, – но знай: увижу въявь Димитрия, услышу его царское слово, как он тебя пожаловал, – поклонюсь. Без того – нет.
Фрязин окошко захлопнул, свысока на меня кривым носом прицелился, глаза прищурил.
– Понял? – говорит.
– Понял, – отвечаю. – А что ж теперь будет?
– То, что и было. Это еще малый шум. Лишь бы до большого не дошло. Успеть бы медведя в берлоге придушить. А там пусть Истома высоту себе высчитывает.
Не успели.
Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся.
И пошли мы в отступление.
Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый.
Не выдержал я.
– Да скажи ж ты на милость, – говорю, – где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат?
У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно:
– Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли?
– Так ты слышал! – говорю. – Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел!
– А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? – щелкнул Фрязин зубами. – Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!..
И опять на рысь перешли.
Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался.
Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно.
– Чего носы повесили? – говорит воевода. – Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно – одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет!
Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже.
Болотников нас с Фрязиным к столу зовет:
– Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. – Умылись, сели за стол. На нем – по-походному – солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках – пиво.
– Ну, – пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: – Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.
– Это, значит, так, – встревает чернявый северский казак, что был за столом, – не жалей спины, пожалей дубины, – а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.
– Вот, вот, – отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, – чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.
– Ну, ну, – помотал головой северский, отхватил из кружки пива, – давай, честный воевода, дальше…
– А дальше что ж, – Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, – как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но – нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, – не отстает поп, – девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». – Болотников замолчал.
– Ты, воевода, лучше нас не тревожь, – нахмурился северский, – мы и так, знаешь… Не надо…
– Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? – хрипло Фрязин спрашивает.
– Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут – Утешительница. А которые знают – горюют. – Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: – «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»
– И это ты, воевода, тоже слышал? – шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.
– Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, – все слышал, все видел, все помню…
Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:
– Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…
– Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все – полной мерой…
– Воздай, – воевода, воздай, – хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим.
Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть.
– Дозволь, батюшка, – кланяется Болотникову, – человек тебе послужить хочет…
– А что за человек?
– Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем – Щелконог.
– Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим.
Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется.
Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел.
Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару.
– Аспид! – кричит. – Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел!
Да где – держи! Щур этот, Щелконог, подносом – по свечам, да в темноте – в дверь. Да слышим – горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот.
– Сидеть! – крикнул Болотников. – Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня!
Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице.
– Не уйдет! – тихо сказал Болотников. – От Фрязина не уйдет. – Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет.
– Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, – погладил ее воевода по голове, увел.
Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел:
– Ну?
– Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел.
Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво.
Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился.
Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами – часовня. В часовне – окошко, в окошке – огонек колышется.
– Эгей! – закричал Фрязин. – Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!
Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:
– Проезжайте! – крикнул козлиным голосом. – Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.
Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:
– А кого бояться решили?
– А Шуйского-царя. Василия, – отвечает из часовни простоволосый. – Проходите.
– Самовольный Василий вам страшен, – кричат опять от нас, – а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда – как?
– А вот как явится, так тогда и разговор будет. А сейчас – поезжайте.
Скрылась в часовне голова. Ветерок утренний подувает, с черных бревен белую пыль снежную метет. Поверх стен воронье взметнулось, подняло грай.
– Поворачивай, Фрязин, – коротко приказал Болотников. – Не будет здесь проку.
Поскакали дальше.
И я скачу со всеми, а в голове – суета, мысли, будто те вороны мечутся, то взвиваются, то черными хлопьями опадают.
То московский дворянин мне вдруг представится, что, к сосне привалясь, умирал, то неземной красы дева, какой вообразил я себе Машу Волкову из рассказа Болотникова.
«Заступница! Утешительница!» – шепчу мерзлыми губами. А вместо нее в мыслях уже Щур проклятый, черный и наглые его очи, с какими он воеводе нашему отраву на подносе подавал, и крик страшный белокурой Эльзы – «Аспид! Аспид! Фрязин, Фрязин, что ж не доглядел ты?» А уж над ухом будто шепот, слова Фрязина самого шелестят: «Это лада его, которую пуще глаза бережет. В немецкой земле, как на Русь назад шел, встретил ее. И как занемог, в жару на постоялом дворе, в корчме, валялся, она ходила за ним, травами поила, день и ночь сидела в головах, выходила. И не покидает…»
А зима все злей да студеней, а мы все в пути, все в дороге. И Коломна от нас затворилась, и побежали мы еще дальше. А по дороге к нам все новые станицы казачьи разбежавшиеся прибавляются, и уж доброе войско за нами, гляжу, по снегу меж лесов тянется. Да народ все больше хмурый, только у воеводы глаза светятся: не робей! И так мы до Калуги добежали, и город этот нас принял. А вскоре и Василия Шуйского войска за нами поспели и в осаду Калугу взяли.
Утро серое, мглистое, сырое наступило. И не забыть, как высилась близ наших стен калужских гора проклятая, идолова, черная, вполовину снегом засыпанная, и все на нас надвигалась. Гора – из бревен, ее ратники московские накладывали, воздвигали, медленно на нас верх направляли, чтобы, как стен достигнут, всю зажечь, и на нас огонь перекинуть, а вал порушить, в город ворваться.
Болотников на стене стоял, саблю вынув, на гору смотрел.
– Только бы Савастьяны проклятые не пронюхали, ворогам не выдали, – шепчет, слышу, – как бы до срока сохранить.
– Воевода! – не выдержал, спрашиваю: – Ты про что? Какие Савастьяны? Чего им пронюхать?
Повернул голову, на меня смотрит:
– Савастьяны – они хитрые, – саблю в ножны кинул, – да мы, спаси Христос, может, еще хитрее. Придет час – увидишь.
И увидел. Недели три с того утра прошло. Потом будто осатанели все: Фрязин ходил злой, черный, сумрачный. И все мы. Мужики наши из сил выбивались. В земле, в воде. А с харчем совсем плохо стало. Но рыли. А Фрязин, и казаки, и все к Болотникову ближние люди вокруг лаза, что в подкоп вел, будто волки ходили. Стерегли.
– Это он лазутчиков, доглядчиков Шуйского Савастьянами зовет, – шептал Фрязин, – чтоб не выведали, не донесли, что роем.
Рыли же под стеной ход в землю, под гору. Таились. И сколько туда мешков с пороховым зельем перетаскали – не счесть.
А под конец фитиль подожгли. Поджигал Фрязин. Из лаза последним выскочил. Вспучилась земля. А из земли – огонь. Разметало. От горы ни следа. Бревна в небо летят. Падают. Людей бьют. В московском лагере – крик, вопли. Пожар начался. Мы в тот час как раз на стене стояли. Глядели, смеялись. Воевода тоже смеялся. Но невесело.
Потом сошел вниз, сел на коня, поехал по Калуге. Мы – за ним. Тут северский казак Болотникова на своей лошади догоняет.
– Знатно? – слышу, спрашивает.
– Да уж, – цедит тот.
– А чего ж ты, воевода, гляжу, не шибко весел, если знатно?
– Знал, что по реке плыть, да не знал, что столько на ней слез лить и никак их не разделить.
– А! – захохотал северский. – А тебе бы все так, чтоб на одну слезу – помолись, а на другую – помочись? А коли все перепутано? Поздно! Тяни!
– Али я не тяну! – хрипло крикнул Болотников, да этак страшно глянул. – Верно ты сказал, казаче: поздно! Концы рубить – ближе к середке быть!
– Не мути, воевода, прямо только сорока летает!
– Да кто ж того не знает? Чего теперь языками колотить, что не того бы хотелось, да так сталось? Теперь ништо, вали до конца, напролом!
– А чего не валить? – смеется северский. – Мужики ж тебя, Иван Болотников, любят. Такой же ты есть природный холоп, как они. Верят.
Болотников глянул строго:
– Что я вам – червонец, чтоб меня любить? Это я был холоп, а теперь я вам воевода. Раз меня царь Димитрий пожаловал, значит, так тому и быть.
– Да! – закручинился казак, свистнул. – Много слышано, да мало видано. Кто ты нам есть, то мы и сами ведаем, а вот узреть бы того, кто тебя пожаловал. Тогда, глядишь, и вороги наши разлетелись бы вместе с Шуйским, яко дым! И рвать бы тебе тогда, воевода, тех дурней огненным боем, глядишь, и не пришлось бы!
И еще раз собрались силой мужики. С юга полки подошли на помощь. Разметали мы московские рати, вырвались из осады. Вперед бросились. Снова на Москву.
Повеселели. Духом взыграли. Увидели: прав воевода. Не совладать с нами Шуйскому. Да и время – летнее, теплое. Леса в зелени стоят, и воздух от них приятный, добрый идет. Под троицу как раз новый поход наш начался. И пошли мы тогда тайно в обход, на Каширу.
Это мы-то думали – тайно. А вышло – явно. Известное дело: концы в воду, а пузыри – наверх. Оплошал на тот час воевода. То ли загордился: все ширью да высью. Чего ж теперь вниз глядеть? Только перестал он за Савастьянами глаз держать, и они тут как тут и оказались. Все ворогам перенесли. И напоролись мы на реке на Осме, будто медведь на рогатину.
Уж я и счет этим нашим приступам да отступам потерял. А на сей раз на реке Осме то плохо случилось, что отрезали от нас с самого начала казаков волжских и терских, и посадских ратных мужиков путимцев и елчан. В буераках их окружили. И как побежали мы после разгрому, они у нас в тылу остались, и бились, слышал я, дней с двое или трое, и все костьми легли.
На реке Вороне остановил, правда, Болотников еще раз свое войско. Приняли мы снова бой. Но и тут не дал господь нам победы.
– Ирмоген, ирод, виноват, – вполголоса ворчал тщедушный мужичонка, качая завернутую в тряпицу раненую руку.
Он сидел на обочине, отдыхал.
– Какой Ирмоген? – сердито спросил Фрязин.
Мы шли по дороге поспешая, но остановились.
– А патриарх, – поднял глаза мужичонка.
– Патриарх не Ирмоген, – зло отвечал Фрязин, – а Гермоген.
– Это все едино, – скривился тот, видно, от боли. – Суть-то где? А? Не знаешь? В молитве она, милостивец. А патриаршая молитва – сила. Попробуй, на нее – восстань. То-то и оно. Коли ирод этот, Ирмоген, за Шуйского, да за его рати молится, значит, господь им победу и дарует…
– Ты эти слова брось, – с угрозой сказал Фрязин. – А то…
– Я брошу, – согласился мужичонка. – Но ты запомни: сейчас не одолеем, боярское царство не свалим, снова нам сто лет терпеть выйдет.
– Это почему?
– Будто не знаешь? Мужичье ведь за себя в сто лет раз подымается. А промеж тем только кряхтит.
Фрязин засмеялся невесело, не сказал больше ничего. Пошли дальше.
Дошли в сей раз до Тулы и заперлись. Стали укреплять стены и припасы собирать. Но было их мало. А москвитяне нас в осаду взяли. И тут во главе их пришел сам царь, сам Василий Иванович Шуйский, да будет он троекратно проклят. Впрочем, он свое получил. Но только потом.
А в тот раз гибель он нам уготовил. Патриарх, видно, молился усердно.
Заплот они на реке сделали. Поднялась река и город, где мы сидели, затопила. Вовсе невмоготу стало. В те дни с Фрязиным я, с кривоносым моим соблазнителем, простился.
Отбивали мы раз ночью на стенах натиск. Факелы, треща, горели и на нашей стороне, и на противной. И было их там больше, и от того дрались мы мрачно, невесело, но жестоко. Сбросили супостатов со стены. Был я в тот час ночной с Фрязиным рядом и сам видел: уж под конец сечи ткнули его пикой в грудь. И он упал.
Сам я его подхватил, вниз снес. Светил мне малый, широк в плечах, силен, а усы у него еле-еле только пробивались. Из терских, кажется, из казаков, звали его Ванюшей. Шел он впереди, в одной руке факел держал, в другой – саблю. Дышал тяжело, с хрипом.
Положил я Фрязина на траву, кричу:
– Беги, кликни воеводу, скажи, с Фрязиным беда, плохо. Убежал Ванюша с факелом, темень нас объяла. Далекий красный отсвет Фрязину на лицо пал. Глаза широко открыты, на меня смотрит.
– Прости меня, – говорит.
– Бог тебя, Фрязин, простит. Что ты? А я давно простил. И вины на тебе никакой нет.
– Есть, – упрямо мотает головой, – в упованиях моих и мечтаниях она… Что не сбылось… А если простил – спасибо. Доведется нам в селениях иных с тобой свидеться, и там тебя любить буду… Что сердцем чист и что веришь…
Говорить ему с каждым мигом было труднее, но говорил. Мне казалось – я во сне.
Стало вдруг светлее.
Быстро подошел Болотников, за ним с факелом Ванюша. Болотников опустился на колено.
– Прощай, воевода, – сказал Фрязин, – не то… Не так нам с тобой надо было дело делать…
– А как? – наклонил Болотников голову. – Все равно воля будет!
– Не знаю, – совсем тихо вымолвил Фрязин. – Поцелуй меня, Иван… Спасай… Спасай, что можно…
Но уже ничего нельзя было спасти. В октябре Тула пала. Царские воеводы всему войску мужицкому перебор устроили. Болотникова на север сослали. Там его и смерть настигла. А я всю зиму меж двор мотался и оголодал.
Потом про себя решил: раз мне воевать судьба выпала, буду и далее. Тут как раз слышно стало – Скопин-князь войско против ляхов собирает. Пошел к нему. Скоро на стан набрел, где князя Скопина люди были.