355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Плашевский » Клятва » Текст книги (страница 1)
Клятва
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:34

Текст книги "Клятва"


Автор книги: Юрий Плашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

КЛЯТВА

I

Они пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене.

Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа.

Новодевичий же был молчалив, темен.

– А солдаты у монастыря стоят? – спросил один, когда надоело молчать.

– Стоят, – ответил кто-то. – Бутырского полка.

– Дык как же мы?

– Не бойся, дядя, цел будешь. Один солдат, как раз ему в эту ночь у стены с угла стоять, со стрелецкой женкой спутался. Вот она его сейчас в кабак уводит.

– В кабак? Да туда единым же духом слетать можно и на месте быть. Разве ж нам времени хватит?

Засмеялись.

– Не бойся, говорю, дурень. Женка эта его из кабака к себе в избу поведет. А стрелец женкин уж третий год глину на дорогах месит. Смекаешь? Скоро ли солдату из той избы выбраться?

Опять засмеялись. А тот, кто спрашивал, принялся вдруг ругаться на чем свет стоит, серчал крепко.

Еще кто-то голос подал:

– Теперь, стрельцы, порог мы переступили. Теперь назад нам, ребята, ходу нет.

Сказано было спокойно и не второпях, а рассудительно.

– Чего стращаешь? – отозвались тут же зло с краю. – Чего?

– А чтоб знали. Покуда мы, стрельцы, по Москве просто шатались, слезу пускали, были мы жалкие бегуны и никто боле. А к монастырю, до царевны до Софьи Алексеевны сейчас дойдя, стали мы воры и государю преступники.

– А еще что? – опять сбоку подзадорили. – Семь бед, один ответ.

– А еще то, что должны мы, конечно, о себе сами промышлять, да что из того выйдет и каков ответ будет, никому не ведомо.

– Пусть! – ярился крайний. – Хуже не будет. Царь Петр стрельцов перевесть жаждет и на Москве их не держать. Оттого под Азовом пагубу нам творил и теперь домой не пускает. Стрельцы, когда на Москве, дома, тогда только и сила. А на окраинах и щуплый самый соплей нас перешибет. Потому и надо, – покуда царь Петр в чужих странах ездит, царевну нам опять на царство выкликнуть. А после поздно будет.

Рассудительный тихо засмеялся, не выдержал, встрял:

– Выкликнуть! Ее только выкликни, она с нами тут же, как царь Петр, сделает. Мало она, как у власти была, наших голов поснимала? И еще поснимает, лишь бы ей за венец ухватиться…

– Что ж остается? – хриплый сказал это с сомнением и с тревогой. – Чего ты нас бередишь?

– А то и остается, зачем сюда пришли, – рассудительный вздохнул. – С царевной, может, еще сладим, а царя Петра избыть надо непременно, силен сделался…

– С того б и начинал, – злой крякнул. – А то развел…

– Разводи не разводи, а дума душу сушит…

Опять затихли и молчали в раздумье до самой той поры, пока не вернулся наконец уходивший стрелец.

– Пойдемте, – сказал.

Они поднялись, и пошли, и через малую в стене дверцу, с трудом отворившуюся на заржавелых петлях, впущены были внутрь.

Там их ждала черница и, повернувшись, быстро пошла вперед, и они безмолвно последовали за ней.

Келья, куда пришли, была просторна, в два окна. На столе горела высокая свеча. Углы были в темноте, у стены стоял с высокой спинкой стул. На нем сидела Софья, откинувшись, смотрела прямо. Она кивнула головой, и черница вышла, тихо притворила дверь.

Лицо Софьи, ярко освещенное, было бледно.

Она протянула руку с толстыми перстнями на пальцах. Стрельцы затеснились, припадая. Поцеловав, вставали, отходили, молча становились у стены.

Софья внимательно смотрела на каждого. Глаза ее блестели, грудь поднималась медленно, высоко, трудно.

– Муку принимаете, стрельцы, – заговорила, сдерживая голос, чтоб не зазвенел, – за то, что оставили меня тогда, десять лет назад. Он и одолел, царь Петр.

– Государыня, – выдохнул один стрелец, – враги попутали. Каемся…

– Помолчи. Времени осталось мало. Возвращайтесь сей же час в полки, ведите их на Москву. Кличьте меня на царство. Сами видите: врозь нам быть – всем сгинуть. Хотите, чтоб по-моему было и по-вашему?

– Хотим.

– Тогда не мешкайте, покуда царя Петра на Москве нет. – Повернула голову, сказала в темноту: – Дай грамоту.

В углу, в темноте, оказался человек, бородатый, в простой камилавке, подступил, протянул Софье грамоту.

Она взяла, встала. Стрельцы приблизились, один выступил вперед. Софья подала ему свиток.

– Читайте слово мое полкам. В нем все сказано, как буду вас жаловать. Чтоб быть вам на Москве со всей силой не медля. Грамоту берегите пуще глаза, если что – в огонь ее киньте. В ней и ваши головы и моя тоже. – Стиснула руки, прижала к груди. – Идите.

Задержала взгляд на серых глазах – стрелец у стены глядел на нее чуть исподлобья, и странен показался Софье этот взор, – будто ожидал стрелец еще чего-то и прощался в то же время с ней.

– Останься, – сказала она ему.

Все вышли, а он, как она велела, остался. Она увидела, что росту он среднего, широк в плечах, статен, волосы на голове кудрявы и молодая бородка кудрява же.

– Ты что? – сказала она.

– А я, государыня Софья Алексеевна, как все.

– А ты не супротивник ли мой? – сказала Софья. – С чего в глазах у тебя туча?

– С чего ей, туче, быть, государыня, это ей самой лучше ведомо.

– Не веришь, стрелец, что одолеем царя Петра?

– Не верю, царевна.

– А ты не говори сотоварищам своим, что не веришь…

– А я и не говорю.

– И не скажешь?

– Не скажу.

Глаза Софьи потемнели. Расстегнула на груди мелкие золотые пуговицы атласного платья, достала на тонкой цепочке крест. Как доставала, разошлись атласные отвороты платья и мелькнули уходящие вниз белые груди. Перехватила взгляд серых глаз, и грустная усмешка тронула Софьины губы.

– Поцелуешь мне крест? – сказала.

– А мы тебе все целовали, государыня.

– Ты мне особо поцелуй и на особое же дело.

Стрелец побледнел.

– Молчишь? Боишься?

Стрелец не отвечал.

– Боишься? Говори!

– Боюсь? – глаза его сверкнули. – Дай! – схватил из рук ее крест, притянул так, что Софья шатнулась, и с остервенением поцеловал раз, другой, третий. – Вот!

Софья закрыла глаза.

– Хорошо, хорошо, ты понял, – подняла медленно веки, по-новому, будто на незнакомого, посмотрела на него, смотрела долго. На шепот перешла: – За ними не ходи, за стрельцами, и в полки не возвращайся. То наше дело. Ты уйди, затаись, к царю проползи, личину надень не стрелецкую, чтоб не узнал тебя никто, в солдаты нанимайся или что хочешь делай. А только с царем Петром рядом окажись, и тогда…

– Не поминай, царевна, вслух, чего не надо. И так сделается. – Помолчал, добавил твердо: – Я сделаю.

Софья метнулась к столу, достала из черной, белой костью выложенной шкатулки кошель с деньгами, сорвала, морщась, с пальцев два перстня, отдала все стрельцу.

– А как зовут тебя, не говори, стрелец, чтоб имени твоего мне не знать и выдать не мочь.

II

Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?

Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.

Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.

Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.

В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, – голова громадна – не девичья, не женская, мужичья, – на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.

Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало.

Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы.

Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались.

…И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, – постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» – зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому – баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова.

На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул:

– Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным.

Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание.

Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить».

Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется.

Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой.

Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно?

Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы?

В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его.

III

Человек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, – остатки «воронежского» флота царя Петра.

Брошен был флот за ненадобностью – с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере.

Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные – даже и руками самого царя Петра.

Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда – для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок.

Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер.

С иными пришлыми, или еще иначе, по донскому обороту, – кацапами, кривой охотно вел знакомство. Верно, потому что были они беглые с севера и иных из них, если не прямо, то боком коснулось-таки великое стрелецкое разорение, учиненное на исходе минувшего века все тем же окаянным царем Петром.

Не будучи пьяным, кривой иногда под вечер, когда за спиной солнце опускалось за край земли и заливало красным светом травяное раздолье окрест, таращил, бывало, единственный глаз на донские просторы и хрипло каркал:

– Видишь, едут за тем увалом казаки. А уж к ночи дело. И купцы едут, и всякие другие христиане. И горя им мало! А мы! – выкрикнув это, начинал оглядываться на слушающих, глаз у него вертелся, как бешеный, кацапы притихали, смотрели почтительно. – А мы! Юшку из носа пускали от татарского злонравия и напастей, только на Азов идучи. А уж когда Азов нам пришлось под конец брать, тогда из нас, из русского, московского племени кровя эти самые рекой текли, батюшкой твоим Тихим Доном…

…Человек все спал на палубе бывшего сорокапушечного фрегата «Париж» (пушек давно уже не было), укрывшись с головой бараньим тулупом.

Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье – Софья.

Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью.

– А чем я вас пожалую, то мое царское дело, – сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. – Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь.

Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство.

Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой.

– А клятва-то? – выговаривали вдруг ее губы. – Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? – Глаза ее засверкали гневом. – Целовал же, смотри, – она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. – Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова…

Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, – проснулся…

Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы.

Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно…

Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси.

Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть.

Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина.

С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино.

Кривой опросил:

– Турок?

Он помотал головой:

– Кайсак. Из-за Яика. Звать – Жолымбетом.

Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.

IV

Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.

Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.

Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.

В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было – давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.

Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.

Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:

– Ты кто?

– Проходящий.

– Ну, садись, проходящий. Подвезем.

– На добром слове спасибо, батюшка.

Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.

Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.

У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже – до исполнения клятвы – идти было нельзя.

Поп уговаривал, чтоб он остался у него.

– Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!

– Нет, отче. Проходящему проходить надо.

Попик снял со свечи нагар, покачал головой:

– Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?

– Стрелец.

– А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.

Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.

– Чего забывать-то?

Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:

– Ты что, в толк взять не можешь?

– Что брать-то?

– А то, – осердился поп, – что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.

– Кто ж виноват?

– А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.

– А царь Петр? – стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. – Тоже своя правда?

– А как же? – попик нахмурился. – Конечно, своя.

– А ты знаешь, отче, – стрелец придвинулся ближе, – ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?

– Перестань, стрелец.

– А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?

– Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.

– Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?

– Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.

Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:

– Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…

Попик улыбнулся тихо, просяще:

– Не останешься, значит?

– Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.

– Хорошо, дам, спаси тебя бог.

И ушел он тогда от попа.

А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом.

Отложил ложку, глянул на пойманного:

– Ну?

– Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, – доложил драгун, что привел его.

– В солдаты голубя.

Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше.

– Ну? – это уже было сказано ему. – Что скажешь?

– Ничего. В солдаты, значит, в солдаты.

– Молодец, – офицер провел рукой по усам, распорядился: – под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут…

V

Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.

Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.

Одноглазый рассердился:

– Что пить так-то впустую?

Малый удивленно спросил:

– А не впустую – как?

– Разговор вести – тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот – кайсак. Пусть он рассказывает.

– А что?

– Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.

– А я и на Яике тоже быть не должен, – сказал кайсак.

– А где? – спросил малый.

– А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.

– Должен, да нет тебя там, – улыбаясь, сказал кривой. – Отчего?

– Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек – нет. Родичей нет – и человека нет. Оттого не там я, – здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет – не знаю.

– А родичи где ж? – удивился малый.

– Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.

– Было их много? – вмешался кривой. – Джунгаров?

– Да, – кайсак кивнул. – Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой – саблей, третий – стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, – что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.

Оба – и кривой и малый – молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.

– Певцы, певцы, – кривой зевнул, почесал грудь, – певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь – что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет – озера стоялые, бездонные, в них – искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.

– Да, верно, и я слыхал, – шмыгнул носом малый, – такие есть умелые до песни – страсть. – Он отпил из ковша, крякнул. – Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят…

– Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? – спросил Жолымбета кривой.

– Бились раз, и другой, и третий, – заговорил опять кайсак. – Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я – один…

Сдавленный голос кайсака пресекся.

– Один, – повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.

Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.

Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю