355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Плашевский » Клятва » Текст книги (страница 2)
Клятва
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:34

Текст книги "Клятва"


Автор книги: Юрий Плашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

VI

Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.

Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.

Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой.

Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет.

В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились – «смотри! смотри!» – и он видел сотни, тысячи глаз.

Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор.

В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее.

– За что? – он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, – за что лютой казни предаешь меня?

Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась:

– За то, что крестного целования не соблюл, – голос ее упал, как раскат грома, – клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!..

– Не мог! – закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой.

Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко.

– Неправду говоришь, стрелец, – отозвалась сурово. – Ты мог! – глаза ее сверкнули. – Но ты не захотел…

– Да! – закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. – Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил – и сделал. Сделал! Сам видел!

Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.

Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть?

Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, – и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст.

Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка.

Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи:

– А ты думал, тебе казнь будет?

Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось.

– Помилуй их, правительница, а меня казни, – запинаясь, сказал он. – Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад…

– И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! – лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. – А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память.

– Нет! – закричал он. – Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!..

– Погибли! – хрипло сказала Софья.

Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада – все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали…

VII

Но это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя.

Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали.

А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, – длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан.

Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» – и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…».

Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей.

Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка – Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело.

И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел.

Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой.

Он знал тех, которых в телегах провозили, кинули к помостам – и Елисея, и Артемия, и Семена Куклу, и обоих Иванов – Жюлина и Волка, – и еще других. Он знал, что, если б их не взяли, – торчать бы от них Петру на стрелецких копьях или в крови плавать. Знал их и знал, что меры лютости их нет. И такова была сильна их злоба, что и в одном шагу от смерти обугливала она пламенем своим адским стрельцов изнутри.

Но, смотря в те часы на царский лик, чуял сердцем, что силу им царя Петра не пересилить, потому что упорством своим и яростью он их превзойдет. Но откуда та сила у Петра бралась, понять он не мог, и оттого охватывал его темный ужас.

А Софья в снах правду говорила: и мог, да не совершил…

VIII

День выдался пасмурный, изредка сеял дождик. Кривой стоял у борта, смотрел на неспешно текущий Дон, поплевывал в воду, зябко кутался в тулуп. Ночные гости еще на рассвете убрались с корабля, уплыли к себе на реку, на левый берег.

Было скучно. По кораблю «Париж» слонялся он неприкаянно, тупо смотрел на палубу. Ее надобно было мести, а мести не хотелось. Устремлял взор единого своего глаза в задонские просторы, ища там отрады. Но травяное раздолье бередило душу еще сильнее, и хотелось бросить все и уйти с опостылевшего корыта прямо туда, в зеленые чащи, где и конь порой пропадал с головою.

Он был хмур, не находил себе места. Его мучило беспокойство. Раз начавшись, воспоминания тянулись уже нескончаемо и будто к чему-то нудили. Образы прошлого являлись и раньше, но бессвязно и тускло. Сейчас же они спорили с явью. С чего? Досаждало и то, что представлялось не только в самом деле бывшее, но и то, чего никогда не было. Хуже всего, казалось ему, что небывалое не походило, однако, ни на бред, ни на сказку, но каким-то боком касалось всамделишного. Будто оно все-таки как бы и было. Но где и когда? Он не помнил. Главное же, тут была Софья, какой он не знал. Или знал? Гнев ее и злоба были при том без обману. Мелькало у него в голове иногда, что все те сны – одно только наваждение есть бесовское и более ничего, но думать так все же опасался.

К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел – варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру.

– Ну? – сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом.

– Ничего, – улыбнулся Жолымбет. – Хорошо. Уху варить будем. Все пришли.

– А что? Со всеми ладно?

– Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному – плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят.

– Хорошо говорят! – кривой захохотал.

Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял.

Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем.

Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо…

Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется.

Между тем котел с ухой уже закипал. Под него все подкладывали куски кизяка, они раскалялись в огненной груде и нагнетали жар все сильнее. Языки пламени лизали черные бока котла, вокруг которого собралось довольно много всякого народа с деревянными, глиняными, оловянными мисками и другой подходящей для ухи посудой.

Готовую уху черпаком на длинной ручке разливал сутулый человек громадного роста, босой, в белой рубахе чуть-чуть не до пят. Благообразная голова, вся заросшая буйным сивым волосом, намекала будто на происхождение из духовного сословия.

– Не из жеребячьей ли породы? – осведомился у него кривой, когда черед дошел до него и сивый вылил ему в миску полный черпак наваристой, дымящейся ухи с белыми кусками рыбы.

На вопрос человек отрицательно мотнул головой.

– Нет, – сказал густо. – Беглый, как и ты.

– Я не беглый, – обиделся кривой. – Я отставной.

– Ну, все равно.

Ублаготворив всех, налил и себе ухи, хлебнул корцом из бочки красного чихирю, крякнул, сел со своей миской рядом.

– Жил я в Заволжье, в керженских лесах, – стал говорить кривому, хлебая уху. – В тех лесах соловецкий выходец монах Авраамий на болотистом месте скит основал. От него и другие скиты произошли, – в лесах чернораменских, поломских, лысковских. А наиглавнейший там у них скит – в озере Светлояре, на дне, где потоплый град Китеж. Монахи там вечно службу служат, с крестом ходят, поют. Из-под воды голоса долетают, малиновый звон. Там жизнь без окаянства. Да хода туда нет. Только в часы особенные открывается. И то – ночью… Да не всем…

Жолымбет примостился тут же, рядом, ел уху, дул на горячую юшку, слушал.

Кривой облизал ложку, посмотрел на сивого, на белую его рубаху. Спросил:

– Тебе-то Светлояр, значит, не открылся? Без тебя монахи в Китежском скиту поют?

– Если б открылся, не сидел бы я тут с вами в бедности. А потом был в Нижнем в Новгороде. Оттуда в Астрахань струги со всяким хлебным запасом ходят, и на те суда всякие рабочие люди наймываются. И я ходил. Возили всякие рыбные обиходы вверх по Волге не из одной Астрахани, а из Гурьева-города тоже.

– Я в Гурьеве был, – отозвался Жолымбет. – Хорошо, город. Там Джаик-река в море течет. У бабы Фроси жил, большой двор. Две зимы жил, в работниках был, что надо, все делал.

– Уж это так, – подтвердил сивый. – В работниках живи, значит, – не спи.

– Я не спал, – серьезно сказал Жолымбет. – За лошадьми ходил, воду возил, бревна с Джаика возил, в извоз с мужиками ходил. Баба Фрося говорит: ты, Жолымбетка, истовый. Я смеялся. Я, говорю, баба Фрося, что такое истовый, не знаю.

– Истовый, – сказал кривой, – это еще можно сказать, – настоящий.

– А что за баба? – спросил сивый.

– Умная баба, толстая. – Жолымбет вздохнул. – Как медведица. Хозяйка. Давно на Джаике. Говорили, лет тридцать назад из Москвы пришла. Тогда в Москве бунтовали. Царь бунт усмирял, люди бежали. Баба Фрося на Джаик бежала. А с ней верблюжата ее, дочь да сын…

На Дон опустилась ночь. Казаки расползлись по берегу. Которые, напившись чихирю, орали песни. Которые подходили к котлу, еще черпали себе ухи. На небе от заката осталась узкая красная полоса, прикрытая сверху грядой туч.

IX

Кривой подплыл к «Парижу», привязал дощаник, сопя, полез по лестнице вверх. Когда взобрался, долго стоял на палубе, привалившись к покосившейся мачте, смотрел на красную полосу на небе. На глазах у него она подернулась как бы серым пеплом, исчезла. Он сплюнул за борт, улегся на тюфяк, набитый шерстью.

Малое время погодя перед взором его опять потянулась красная закатная полоса. Он хотел было удивиться, но быстро сообразил, что его уже взял к себе сон. И теперь, – он понимал, – представлялось ему главное, когда у деревни Лесной, после того как побили и отразили шведов, ходил он во тьме вокруг спящего царя Петра. Он ходил, и его всего трясло и корчило, хотя вышел солдат уже из него добрый, и в делах, и в баталиях бывал он не раз.

Но это потом. Пока же только угрюмо тянулся за лесными стволами красный закат. Частоколом качались на ходу ружья. По осенней слякоти солдаты отряда генерала Боура спешили на подмогу к царю Петру, который вторые сутки бился под Лесной с Левенгауптом.

Закат светился стылым светом, было холодно. Днем шел дождь, дороги развезло. Шагали, поспешая, походным порядком, по два в ряд. Офицеры торопили. Он шел легко, ходок был отменный.

Он думал, что дело со шведами, наверно, будет сразу, как дойдут до места, и от того будет тяжко, потому что умаются еще сильнее, чем сейчас, и похлебать щей или чего другого горячего долго, может, не придется. Табаку тоже давно не было, обозы отстали.

Всплывала еще иногда в мыслях пригожая монашенка, что засмотрелась на него из окна кельи давеча, как они три дня назад шли через местечко, мимо монастыря. Монашенка была глазастая, беленькая, в лице ее были интерес да испуг. Известное дело – девчонка…

От монашенки мысли у него перекинулись к Новодевичьему и к той ночи, когда они в овраге сидели со стрельцами, и потом – к Софье. По нему дрожь прошла, как выплыл вдруг у него в душе ее нахмуренный лик, и жарко полыхающие черные глаза, и крест, и то, как он притянул к себе крест и поцеловал, клянясь.

Помнить ли ему теперь и исполнять ли ту клятву, если Софья Алексеевна четвертый год как, слава богу, уже преставилась? «Походила бы тут ты с нами, побила ноги, потопла бы в Нарве, погонялась бы за шведами», – подумалось злорадно. И то, что он все это знал и прошел через то, через что царь Петр их вел, а она не знала и никогда уже узнать ничего похожего не могла, вызвало у него усмешку, и он нахмурился.

Закат истлел, и деревья, и дорога будто в темную воду окунулись. Зажгли факелы и продолжали идти. Пронеслась, чавкая копытами, лошадь, блеснул в свете факела влажный круп, растаял. На лошади – усатый, закутанный в плащ офицер.

– Не отставать, не тянуться! – крикнул сипло. – Через час привал с водкой.

«Не отстанем небось, – пробормотал он про себя зло, – как раз поспеем». Злоба в нем все росла, – то ли на весь белый свет, то ли на себя одного.

Неужто так уж и велика будет плата, если за всех за тех, на Красной ломаных, вешаных, порубленных, да еще за тех, что, до площади не дойдя, в застенках, огнем жженные, под кнутом сгибли, – одного порешить? Он не знал. Он изнемогал от мыслей и решить ничего не мог.

Солдаты, шедшие впереди, замедлили шаг. Обозначился привал. Потянуло водочным духом: стали обносить чаркой.

X

– С колена пали́! – закричали офицеры.

Упали на одно колено и выстрелили, и он выстрелил со всеми. Оружейные артикулы солдаты выделывали молча, зло и быстро. Тут же пустые ружья отдали назад, а им передали заряженные, и они опять выстрелили.

Лесная поляна лежала перед ними невелика, и хорошо было видно, как с опушки березняка выскакивали шведы, быстро строились и стреляли. Правее, дальше, тянулся пороховой дым, и в разрывах мелькали сошедшиеся грудь в грудь русские и шведы – там все шла главная баталия, затеянная в последние сентябрьские дни царем Петром. Замыслено было генерала Левенгаупта со всей силой побить и несметный обоз захватить, чтоб не достался королю Карлу, который шел южнее.

– Бе-гом! – закричали офицеры.

Побежали, уставив вперед ружья с примкнутыми штыками.

Мелькнул с левой руки на взгорочке генерал Боур. Он сидел верхом на коне, тыча вперед тростью, кричал. Плащ его относило ветром. Тучи шли низко.

Солдаты бежали. Уклон был в сторону шведов. Мелькала под ногами бурая трава. Кто-то уж начал орать «ура!». Но тут как раз от леса рявкнули шведские пушки. Еще раз, еще. Шипя, воя, вырастая на сером небе черными мячами, понеслись навстречу ядра. Вразброс встали лохматые кусты разрывов.

– Бегом! – надрывались офицеры. – Вперед! Вперед!

Солдаты бежали. От леса все били пушки шведов, и черные кусты, рассыпаясь, плюясь чугунными осколками, вставали, заграждая путь. Пехоты у супостата было мало, так он норовил заслониться артиллерией.

– Вперед! Вперед! Не останавливаться! – криком исходили в черном дыму офицерские голоса. – Проскакивай!

Проскакивали. Падали, когда, шипя и сжимая воздух, летели ядра. Опять подымались и бежали, отплевываясь, выкатывая глаза, задыхаясь, крича. А иные и не подымались. А он все бежал, бежал. И будто сами уж несли ноги. То с одной стороны, то с другой выплескивался режущий крик. Но – почуял – кусты черные стали отставать, редеть. То ли не успевали шведы переносить прицел, то ли вовсе не выдержали их пушкари страшной атаки русских.

Солдаты бежали, спеша сойтись в рукопашную. Посылая лошадей в полный скок, нагнали бегущих и, миновав, понеслись впереди двое адъютантов генерала. Теперь уже и «ура» кричать можно было. Впереди отчаянным звенящим плачем зашлись шведские трубы. Пихая солдат, размахивая саблями, бегали там офицеры. Но был у супостата строй жидок.

Солдаты бежали, и уже набежали столь близко, что лица у супротивника различать можно. Замедляли бег, примечали, выбирая себе кого-нибудь на удар.

Ему достался голубоглазый, невысокого роста швед, со съехавшим набок париком и торчавшей в сторону косицей. Шага за два до него он размахнулся и, шутя отбив неловко выставленное ружье, по самое дуло всадил ему штык в грудь.

Бой здесь продолжался недолго. Шведы были побиты и бежали. Фланг шведский Боуром был начисто смят, а вслед за тем и в центре, где был царь, шведы пошли в отступление.

До самой ночи шло преследование, немало ему еще пришлось поработать штыком.

В темноте уж затрубили сбор. Подошли кухни. Разжигали костры. Валились к ним полумертвые от усталости. Кашевары раздавали еду. Кто брал, а кто уж не мог – засыпал, едва коснувшись земли.

Левенгаупт еле убрался с остатками своего войска за реку. Мост был захвачен русскими. Почти весь обоз попал к ним в руки, а которые телеги не попали, так утонули.

Будет ли швед еще назавтра биться или побежит, живот спасая? Весь русский лагерь в лесу и на полянах был настороже, и приказано было готовиться наутро к новой баталии.

Он сидел прислонившись к стволу дерева, держа в руках миску с кашей и смотрел в огонь костра. И дальше тоже в разных концах горели огни, и был тихий солдатский гомон. Дождь то начинал сеяться с неба, шелестеть по земле, по листьям, то переставал.

Когда он шведа с косицей штыком ударил, тот тогда в себя воздух ртом потянул и будто задохнулся и замер, глаза выпучил. А потом кашлянул со всхлипом, и изо рта, из носа у него хлынула кровь. А когда он штык из груди его выдернул, то из груди тоже током, толчками стало выплескиваться… Швед повалился и закричал. Все то произошло за миг. Смотреть было некогда. Выставив ружье штыком вперед, он побежал дальше, и опять колол, и кричал, и прикладом бил. И будто обеспамятел. И теперь сидел, и все опять и опять приходило на ум: швед, и стеклянные голубые его глаза, и кровь, не то красная, не то черная.

Зачерпнул ложкой кашу, положил в рот. Пожевал. Костер притухал. Груда жара осталась на месте пылавших поленьев. Поверх перебегали синие огоньки.

Подошел высокий солдат, сбросил в костер беремя хворосту. Повалил дым. Солдат постоял, растопырив руки, сел, сказал из-за дыма:

– Мы вот тут в лесу шведа гоняем, а заступный за народ казак Булавин Дон поднял, правду ищет.

Сбоку переобувался молодой солдат. Поднял от портянки голову, спросил:

– А ты откуда знаешь?

– Я не знаю, я слышал.

Из-за ствола дерева высунулся еще один, с трубкой в зубах. Взял головню, поднес к трубке, затянулся. Огонь осветил его снизу, блеснули глаза:

– И быть заступному казаку Булавину на Москве в цепях, – засмеялся хрипло. – Петр-то Алексеевич на правду поболе востер, двадцать лет ищет. На то патриархи его помазали.

– Они, конечно, помазали, – молодой солдат усмехнулся, – да сами на лебяжьих перинах спят, телеса нежат. А Петр Алексеевич – попону наземь, в плащик офицерский завернулся, камень под голову – и знай под кустиком носом посвистывает.

Солдат из-за дыма закашлялся, спросил:

– А ты откуда знаешь?

Молодой засмеялся тихо:

– Я не знаю, я видел… И ты можешь. Поди сейчас, погляди. На голой земле царь спит. А стражи – всего один солдат. И тот сидит, носом клюет.

…Он и кашу свою жевать перестал при этих словах, замер. Чудно все оказывалось, тихо. Медленно сквозь хворост пробирался огонь, медленно потрескивал, набирал силу. И дождик словно задремал, и лес, а с ними и ночь.

Он отложил миску, поднялся. Показалось – тоже во сне. Волоча ружье, медленно пошел за деревья. Так все и поняли – нужду справлять. Никто слова не сказал. Зато он помнил хорошо, что царь спит на земле завернувшись в плащ, и стражи возле него – всего один солдат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю