Текст книги "Пушкин. Кюхля"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 68 страниц)
Вильгельм шел от доктора де Ветте как в тумане. Мягкий взгляд из-за очков и пепельные длинные волосы подействовали на него неотразимо. Взгляд доктора! Это был тот понимающий взгляд, которого Вильгельм до сих пор не видал еще. И в этом взгляде Вильгельму ясно почудилось сожаление к нему. Это немного взволновало Вильгельма, но день был солнечный, чужая улица шумела музыкально, не так, как в России. Вильгельм шел, смотря в голубое зимнее небо, ни о чем не думая.
Молодой человек коснулся его руки.
Вильгельм вздрогнул. Это был студент Леннер, с которым он уже два дня как познакомился, покупая книжки в лавке. Он сказал Вильгельму, улыбаясь:
– Какой чудесный день! Не правда ли?
Потом, сразу изменив тон:
– Могу ли надеяться, что сегодня вечером вы сможете посетить мое жилище? Я бы никак не посмел утруждать вас, если бы не одно обстоятельство, которое окажется, надеюсь, интересным для вас.
Вильгельм слегка удивился, но поблагодарил и обещал.
Леннер жил на окраине в узком переулке, черепичные пологие кровли почти сходились над головой.
– Nannerl! – кричал где-то вдали строгий голос.
Вильгельм поднялся по шаткой деревянной лесенке в комнату Леннера. Студент ждал уже его. Беднота его комнаты поразила даже Вильгельма. Тощий матрац в углу, круглый столик с зажженной свечой, этажерка со стопкой книг – вот и вся мебель.
У Леннера сидел другой человек, маленький, плотный, с выпуклыми черными глазами, с толстыми губами. Оба пожали Вильгельму горячо руки, а маленький пристально на него поглядел.
Разговор шел о литературе, о России, Steppen и Sibirien которой студенты довольно плохо представляли себе; настала минута перерыва. Вильгельм чувствовал себя неловко. Визит был бесцельный. Тогда маленький, плотный, глядя в упор на Вильгельма, сказал ему:
– Мой друг Леннер сказал мне, что вы интересуетесь нашим Карлом.
Леннер тихо приоткрыл дверь и посмотрел, не подслушивает ли кто.
Вильгельм вопросительно взглянул на него.
– Карлом, Карлом Зандом, – повторил маленький и, не дожидаясь ответа, заговорил-забулькал: – Мы вам доверяем совершенно – я знаю от Леннера, о каких книгах вы спрашивали. Вы были неосторожны. Слушайте же. Дело Карла не погибло. Югендбунд растет не по дням, а по часам. Кровь Карла не пролилась даром. Организация рассыпана по всей стране. Но мы бессильны против всей гидры – остается Меттерних, остается ваш император. Скажите одно – когда? Есть ли надежда?
Вильгельм сидел слегка испуганный. Он развел руками:
– Все кипит, но непонятно, как и к чему.
– Значит, положение неясно? – формулировал маленький, плотный.
– Да, неясно, – колебался Вильгельм.
Он стеснялся, у него было чувство, как будто его принимали за кого-то другого.
– Ну, – сказал маленький, взглянув на Леннера, – мы верим, Фридрих, не правда ли?
Он быстро распростился с Вильгельмом, с Леннером и выбежал.
– Кто этот ваш друг? – спросил Вильгельм у Леннера.
– Это наш секретарь, – сказал Леннер, почему-то неохотно, – он был лично знаком с Зандом.
– Могу я вас попросить о принятии скромного подарка, – спросил он Вильгельма немного погодя, и голубые глаза его потемнели, – от бедного человека, каков я? Примите на память. Бог весть, встретимся ли еще.
Он выдвинул ящик у стола, огляделся кругом и, удостоверившись, что их никто не видит, протянул Вильгельму овальный портрет Занда.
Вильгельм пожал ему руку, и они бросились друг другу в объятия. Это была внезапная дружба, которая между людьми старше двадцати пяти лет не завязывается. Она, как солнечный день, неверна, ее забывают, и если она иногда вспоминается, то от этого становится внезапно больно, но без таких дружб жизнь была бы неполной.
VIЦарь второй раз перечитывал записку. Эту записку ему передал всегда вежливый, всегда сияющий Бенкендорф. Царь не очень любил его; этот молодой генерал быстро и ловко шел вверх, он был уже начальником штаба гвардейского корпуса, но излишняя старательность его раздражала Александра. Голубые глаза Бенкендорфа глядели необыкновенно искательно. Он был чрезмерно близок к великому князю Николаю, чего ревнивый к власти царь не переносил. Говорили, что Бенкендорф похож лицом на царя. Царь отлично понимал качество доброты, сиявшей в голубых глазах Бенкендорфа и пленявшей женщин (Бенкендорф был бабник).
И вот эта записка тоже удручала царя. Было начало июня. Он только что вернулся из Лайбаха в Царское Село, и ему хотелось одного – отдыха. Царскосельские липы, белые женские руки, полковая музыка, небольшой парад и смотр – вот и все, что ему было нужно сейчас. И он с некоторой досадой склонился во второй раз над запиской не в меру старательного Бенкендорфа, который мог бы с ней подождать.
А записка была чрезвычайно неприятная.
Несомненно, завелось в России какое-то весьма подозрительное тайное общество. Это уже не были масоны, с которыми, конечно, тоже было неладно, которые тоже совались не в свои дела и были неприятны. Но общество, о котором писал Бенкендорф, было откровенно разбойничье, политическое, с очень опасными чертами, с какими-то чуть ли не карбонарскими приемами: какие-то тройки, десятки, заседания…
И все-таки Бенкендорф ошибается. Есть там какое-то общество, но не революционное. Зачем произносить слово «революционное» в отношении к России? Может быть, оно заражено критическим духом, но в России революции нет и быть не может. Царь не хотел читать слово «революционный». Он боялся этого слова и досадовал на Бенкендорфа: «Критическое, критическое направление, никакой революции нет».
Промелькнуло воспоминание о Семеновском полке, его полке, его лейб-гвардии, которая так бессовестно обманула его ожидания. Он боялся этого воспоминания, как личной обиды. Он рассыпал семеновцев, он уничтожил полк, стер их память с лица земли. Полно, стер ли? Да, да, их тогда же перевезли в Свеаборг, говорят, была буря – в это время суда уже не ходят – они чуть не погибли – и хорошо бы, если б погибли, пусть, пусть не бунтуют.
Сколько хлопот! А как хорошо бы все устроилось, если бы весь этот полк погиб там где-нибудь, на пути в Свеаборг! А то пришлось перекинуть его на юг, во второй и третий корпус. И Бог один ведает, чего они там еще натворят. Все это, конечно, дело рук умников, тех самых, о которых ему вот и Бенкендорф пишет, и полусумасшедший Каразин писал.
И все-таки Бенкендорф ошибается: никакой революции в России быть пока не может. Умников надо изъять – и критическое направление прекратится. Он опять принялся читать. Общей части записки он не читал, пробегал ее глазами с неясным страхом, и слово «революция», промелькнувшее еще раз, заставило его снова поморщиться. Генерал перестарался. Не следует повышать его. Зато с величайшей аккуратностью царь читал имена, соображал, записывал их в книжку.
«…Николай Тургенев, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием Якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте…»
«…брался с профессором Куницыным издавать журнал по самой дешевой цене для большого расхода, полагая издержки за счет общества, в котором бы помещались статьи, к цели общества относящиеся. Содействовать сему обязаны были все члены; также брались: Чаадаев (испытывавшийся еще для общества), Кюхельбекер (молодой человек с пылкой головою, воспитанный в Лицее, теперь за границей с Нарышкиным) и другие…»
Не угодно ли?
Царь выглянул в окно и посмотрел на Лицей. Отогрел змей на своей груди, на своей собственной груди… Лицей, Куницын и этот сын маменькиной фрейлины, немец. Прямо под боком, возмутительно. Стихотворения Пушкина. И все это творится у самого его дома. А ведь он сам, сам открывал этот Лицей.
Он подошел к шифоньерке с секретным замком и достал еще одну бумагу. Это был донос Каразина. Да, да – и этот вот предупреждает о Лицее. Стихотворец Пушкин… портрет Лувеля… Это прямо галерник какой-то, brigand…[109]109
Разбойник (фр.).
[Закрыть] И вот стихи возмутительные этого немца:
Злодеям грозный бич свистит
И краску гонит с их ланит,
И власть тиранов задрожала.
– Не угодно ли? – Александр не без изящества поклонился…
«…Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана».
Без всякого сомнения…
«…Все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания!»
Александр невольно выглянул в окно.
…Несомненно, разврат под боком. Отрицания благого промысла всюду… И всюду критический дух… Надо Аракчеева повидать, что-то нужно опять предпринять непременно…
«И власть тиранов задрожала».
Он усмехнулся.
…Мальчишка. Теперь за границей? – Он поморщился. – Не следовало пускать.
И записал: «Кюхельбекер. Поручить под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении».
VIIЛион. 21/9 декабря 1820 г.
Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами, но между их обыкновениями некоторые должны показаться унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). – Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. – Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь на улицах сирот, воспитывающихся за счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах: тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. В Дрездене, на новой площади, всякий раз встречал я хор этих певчих; они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напомнить живым о превратности всего земного.
Когда мы между Килем и Страсбургом с Александром Львовичем переходили пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством: зеленые воды Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо. Дельвиг поручил мне вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы, где в разговорах тихих, полных чувства, и мечтаниях вылетали за рейнским вином сердца наши и сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе друзей и братий.
VIIIКак только приехали в Париж, Вильгельм совсем забросил дела и почти не видал Александра Львовича. Правда, Александр Львович не очень обременял его занятиями, и секретарство Вильгельма больше ограничивалось разговорами да рассуждениями на самые разнообразные темы. Приходилось иногда и писать письма, полуофициальные и довольно курьезные. В конце каждого письма Александр Львович неукоснительно справлялся о том, что играют сейчас в петербургских театрах и каковы сейчас погоды в Петербурге.
В Париже они прожили зиму. Вильгельм бродил по Парижу. В Лувре он простаивал перед Венерой Милосской по часам вместе с дюжиной приезжих англичан и англичанок, шатался без цели по бульвару Капуцинов и пил дешевое вино в кабачках Латинского квартала. О своем здоровье он и думать забыл. Грудь дышала необычайно легко. Париж был не весел.
В нарядной толпе сновали шпионы: Людовик XVIII боялся заговоров.
С некоторых пор по пятам за Вильгельмом всюду ходил маленький неопрятный человек, белокурый, с водянистыми глазами. Человек был терпелив, заходил за Вильгельмом в кабачки и рассматривал в Лувре старые картины.
Однажды, когда Вильгельм шатался по бульвару, какой-то человек в широкополой шляпе оглянулся на него и остановился. Огромный рост Вильгельма, странная наружность, блуждающие глаза часто останавливали внимание французов и, что особенно было больно Вильгельму, – француженок. Он отлично знал свое безобразие и к удивленным взглядам привык. Но человек смотрел слишком пристально. Это было дерзостью. Вильгельм вспыхнул и шагнул к нему. Знакомые косые глаза посмотрели вдруг на него, и человек сказал изумленно:
– Guillaume!
Кюхля вгляделся.
– Сильвер!
Черт возьми! Это был Броглио.
Броглио возмужал, располнел и хотя был косоглаз, но выглядел совершенным красавцем. С тех пор как они кончили Лицей, он словно в воду канул, никто о нем ничего не знал.
Они зашли в кофейню. В кофейне было много народу. Белокурый человек с водянистыми глазами, не то парикмахер, не то приказчик, сидел в углу.
Рядом был пустой столик. Друзья уселись, заказали «Вдову Клико» и начали вспоминать.
– Помнишь, как я боролся с Комовским? – говорил Сильвер и смеялся.
Он смеялся не потому, что в его воспоминании о Комовском было что-нибудь смешное. Просто он был здоров, весел, красив и молод, он встретил старого товарища – и они оба хохотали над каждым пустяком, который вспоминали.
– А Яковлев, паяс, – помнишь? – подсказывал Броглио.
С этим человеком, ладным, красивым и веселым, Вильгельм чувствовал себя тоже здоровым, простым и, пожалуй, красивым.
Они сидели за «Вдовой Клико».
– Друг, – сказал Броглио, хмелея и охорашиваясь, что очень шло к нему, – мы, верно, видимся в последний раз. Выпьем же дружнее.
– Отчего ты так грустен? – спросил Вильгельм.
Броглио вздохнул, и, кажется, непритворно.
– Так и быть – я тебе открою. Я филэллэн, то есть я – за борьбу греков. Все наши за греков, за их независимость.
– Кто это ваши? – спросил Вильгельм.
Сильвер оглянулся вокруг. Он сказал важно и довольно громко:
– Неаполитанские карбонарии.
Вильгельм жадно всматривался в Броглио.
– Неужели, Сильвер? Ты не шутишь?
– Не шучу, – ответил Сильвер, покачивая головою. – Я скоро отправляюсь в Грецию командовать отрядом.
Он немного помрачнел, но взглянул на товарища с видом превосходства.
– Да – и, когда придет весть о моей гибели, ты, друг, должен меня помянуть «Вдовой Клико».
Он заметно рисовался: «Вдову» сменил уже резвый аи. Вильгельм смотрел на друга с удивлением и даже страхом. Этот беззаботный Броглио, оказывается, гораздо больше пользы человечеству приносит, чем сам Вильгельм.
Вильгельм начал жаловаться:
– Сильвер, мне не везет. Меня всюду окутывают какие-то тяжелые пары. Отовсюду кто-то меня выживает. Это судьба, Сильвер. Я хочу многое совершить… Я поэт, настоящий поэт. И что же? Женщины меня дичатся; они меня выгнали из России. (Вильгельм был пьян и как-то все немного преувеличивал; ему было очень хорошо и грустно.) Я не знаю, где мне и на чем остановиться…
Сильвер слышал только его последние слова.
– Guillaume, – сказал он очень веско и просто, – ты тоже должен поехать в Грецию.
Вильгельм почти протрезвился.
Он быстро взглянул на Броглио и задумался. Как это просто! Разрешить все одним ударом! Ехать в Грецию! Сразиться там и умереть! Он протянул руку Броглио.
– Неаполь. Trattoria marina.[110]110
Морской кабачок (ит.).
[Закрыть] Приезжай. Вызовешь «младшего».
Вильгельм посмотрел на него жадно и радостно.
Когда они выходили из кофейни, с соседнего столика сорвался маленький человечек, парикмахер или приказчик, и пошел в двух шагах от друзей, еле переставляя ноги и бормоча под нос песенку, так что прохожие со смехом на него указывали пальцами. Но когда прохожие не попадались, а друзья не оглядывались, походка у человека внезапно становилась ровной, а песенка обрывалась.
Он прислушивался.
IXУтром Вильгельм быстро оделся и заходил по комнате. Мысль о Греции не покидала его. Неаполь, Греция. Он знал, что если поедет туда, то назад не вернется. Поехать в Грецию – значило поехать умереть. Смерть его не пугала. Он стоял под пулями, он двадцать раз мог умереть на каждой глупой дуэли. Его останавливало другое. Сколько несведенных счетов, сколько начатых трудов. Ехать в Грецию было геройством, и вместе с тем это было похоже на бегство. Он почему-то вспомнил, как Дуня посмотрела на него тогда у тетки Брейткопф. Он шагал по комнате. Слишком просто разрешалось все – и тоска и неудачи, одним махом. Это слишком короткий путь. Он вспомнил Пущина. Что бы сделал Пущин на его месте? И он никак не мог себе представить Пущина в Греции. Пушкин – тот бы непременно сбежал в Грецию.
Как ужасно, что нельзя ни с кем посоветоваться, как нужен теперь был бы ему Грибоедов.
В дверь постучали.
Вошел слуга:
– Александр Львович просят вас к себе.
Вильгельм прошел в апартаменты Александра Львовича. Нарышкин снял себе отель в Париже, большой, нелепый и неудобный. У Александра Львовича был особый талант – он нигде и никогда не мог устроиться удобно. Может быть, поэтому судьба ему послала такого секретаря, как Вильгельм.
Александр Львович только что получил дурное письмо от Марьи Алексеевны. Так как сердитые письма от Марьи Алексеевны приходили часто, то Вильгельм сразу по выражению лица старика догадался об этом. Марья Алексеевна была лет тридцать назад красавицей и до сих пор никак не могла простить этого своему мужу. Ее вечно обходили наградами, муж тоже недостаточно ее ценил. Она была большая политиканка, знаменитая сплетница и держала в страхе весь светский Петербург. Марья Алексеевна, собственно, и настояла на поездке за границу, но в последний момент вдруг заупрямилась и осталась одна в Петербурге. Теперь она терроризировала Александра Львовича своими письмами.
Александр Львович смотрел на Вильгельма жалобно.
– Вильгельм Карлович, родной, – заговорил он, брюзжа, – тут отношения два-три надобно написать – князь Иван Алексеичу да еще кой-кому. Винюсь, что обеспокоил.
Вильгельм развернул бумаги, приготовился слушать Александра Львовича, но тот и не думал говорить о делах.
– А то отложим, – сказал он вдруг нерешительно. – Отложим, – решился он окончательно.
Он смотрел на Вильгельма грустно.
– Я ведь вас люблю, Вильгельм Карлович, – неожиданно сказал он, – Бог с вами, прямо люблю.
Вильгельм в замешательстве поклонился.
– Я тоже вас люблю, Александр Львович, – пробормотал он.
– И знаете ли что? – сказал Нарышкин. – В Россию брюхом хочется. Я, пожалуй, здесь до весны не досижу. Я к себе в Курск поеду. Я французами, батюшка, тридцать лет назад еще объелся. Если б не Марья Алексеевна, я б с места не скрянулся. – Александр Львович задумался.
– И знаете ли, государь мой, – сказал он Вильгельму, – едемте вместе ко мне. Мой оркестр рожковый вы услышите – вам тошна Grand Opera[111]111
Оперный театр в Париже
[Закрыть] станет.
Вильгельм слушал с каким-то тайным удовольствием. Он знал, что на сумасбродного Александра Львовича просто стих нашел, а через час он выедет диковинным цугом в Булонский лес, будет грассировать, как природный парижанин, и к вечеру благополучно забудет Россию, Курск и рожковый оркестр. Но Александр Львович в такие минуты бывал ему очень приятен.
– И по совести, – лукавствовал, склонив толстую голову, Александр Львович, – я даже, убейте меня, не могу понять, что за бес нас с вами в настоящее время в этот отель засадил, в котором даже понять ничего нельзя, так все разбросано, когда в России и удобно, и тепло, и, главное, все понять можно.
– Все? – улыбнулся вопросительно Вильгельм.
– Все, – с удовольствием отвечал старый куртизан. – Здесь, скажем, что теперь поют: Faridondaine? – И он запел, потряхивая головой, с вызывающим либерализмом новую песню Беранже:
– Ничего не понять: biribi-biribi, – повторил он, отлично грассируя и любуясь словечком. – А у нас все понятно: баюшки-баю.
Вильгельм захохотал. Александру Львовичу тоже его шутка необычайно понравилась, и он повторил еще несколько раз, с торжеством глядя на Вильгельма:
– Biribi-biribi. То-то и есть. – И потом добавил скороговоркой, отвечая себе уже на какую-то другую мысль (чуть ли он не проигрался накануне в biribi): – С пустой головой сюда можно, с пустыми руками – никак.
Когда Вильгельм вернулся к себе, решимость его поколебалась. Греция его манила, но красавца Броглио он вспомнил даже с некоторым неудовольствием. Все было не так просто. В Грецию вел какой-то окольный путь. «С пустыми руками» туда ехать нельзя было.
«Biribi», – вспомнил он Александра Львовича и рассмеялся. Он выглянул в окно. Весенний Париж был сер и весел. Толпы гуляли по улицам, и слышался порою женский смех. Где теперь Пушкин? Каково Александру в грязных южных городишках? Что Дельвиг поделывает? И Вильгельм сел ему писать письмо. Завтра у него был важный визит – к Бенжамену Констану, который взялся устроить Вильгельму чтение лекций о русской литературе.