355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Тынянов » Пушкин. Кюхля » Текст книги (страница 20)
Пушкин. Кюхля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:48

Текст книги "Пушкин. Кюхля"


Автор книги: Юрий Тынянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 68 страниц)

Щеки его закраснелись. Он был как бы в самозабвенье, ни разу не повышая голоса, он изложил мне, что думает о моральном надзоре. Он не будет докучать воспитанникам, но они будут чувствовать моральное его присутствие. Уединяясь, ведя тайные разговоры и пошепты, даже во время молчания, только мимически друг другу выражая свои тайные мысли, они будут знать, что их слышат и видят. И это спасет их от порока и соблазна, который иначе неминуем. Днем и ночью невидимое – или, иначе, моральное – присутствие, то есть наблюдение, будет мешать им предаться разврату, что же касается классов, – будут присутствовать гувернеры.

– Что называете вы развратом? – спросил я.

– То же, что и вы, – ответил он язвительно.

Лицо его горело.

– Добрая половина развратна, сказали вы, – прервал я его сколь мог спокойно, – но зачем же страдать другой половине, добродетельной?

Он, казалось, опомнился и, помолчав, ответил неохотно, что не будет ни развратных, ни добродетельных в училище, как не должно быть богатых и бедных. Все смирятся перед высшим начальством.

Кого он разумел под высшим начальством: себя, доброго Василья Федоровича или Господа Бога, осталось мне неизвестным. Я сказал ему прямо, что он хочет готовить монахов и что в этом случае должен быть прав. Что до меня, я никогда бы не взялся образовывать святого монаха, но только берусь читать лекции по нравственной философии, с тем чтобы сделать молодых людей разумнее. Да и это нелегко.

Гость мой, заметив на столе моем томик Руссо, «Эмиля», с улыбкою взял его в свои длинные, истинно не человеческие пальцы и, сжав в ладонях, отложил.

– Иже во святых отец Жан-Жак? – спросил он с плутоватою улыбкой.

Как только он вышел, я открыл окошко и впустил в комнату холодный воздух. Чистый воздух скоро рассеял тень его посещения. Моральное отсутствие сего господина действует животворно. Однако гг. Гауеншилд и Пилецкий – товарищи отрадные. Одной логики противу них, кажется, будет мало.

Провел приятный вечер у Тургенева. Там был стихотворец Пушкин со своим племянником, моим будущим студентом. Говорили много о городских сплетнях и слухах. Я должен был рассказать Пушкину несколько геттингенских историй о Каверине, его дуэли и проч. Ни Тургенев, ни Пушкин в войну не верят.

Сказал о политическом журнале, который затевает Сперанский, и тотчас пожалел. Александр Иванович очень занялся этой мыслью. Едва ли не сам он метит в редакторы. Г. Пушкин зевнул, икнул и спросил, будут ли печататься в журнале стихи и как название журнала.

Как не похож Пушкин на существо, которым мы привыкли представлять себе поэта! Он просто старый франт, притом прожорлив и неряшлив. Дважды, говоря о Шишкове и Державине, употреблял сильные выражения, вовсе неуместные при юном племяннике. Пушкин сильно возмущен высылкою содержательниц петербургских модных лавок. Они хоть и француженки, да нужны, по его мнению. «Помилуйте, – говорил он, – где будут одеваться наши красотки? Они скоро будут ходить в сарафанах. Притом каждый порядочный человек, который хотел увидеться с прелестницей, находил в этих лавках комнату, канапе, стакан оршаду, и все это недорого, с удобством и вежливостью. Поверьте, они о Наполеоне и не думают» и проч. И это все при племяннике. Но все и, кажется, племянник к этому привыкли. Если б сюда заглянул Пилецкий – несдобровать бы нам! Все говорится здесь в семьях при детях без всякой утайки. Племянник не в дядю молчалив и несколько диковат, спотыклив, ни словечка не проронит. Я немного поговорил с ним, и он, кажется, повеселел. А о названии для моего журнала я и в самом деле не подумал – поэт прав по крайней мере в этом.

Между тем закончил начатую еще в Геттингене свою диссертацию: «Ифика, или наука о нравах». Глава о страстях и равнодушии, разуме и суевериях мне удалась. Не знаю, кто согласится издать?

Познакомился с кучей народа у Василья Федоровича: с Иконниковым (гувернером), французом г. де Будри и Калиничем. Иконников малый добрый, но пугливый, и пахнет от него водкою. Калинич будет учить каллиграфии, а у самого руки дрожат. Громаден и бессловесен. Г. де Будри в завитом парике, толст и горд. Пригласил меня к себе.

Брат Михайло отпросился на день ко мне. Увидя меня во фраке, приготовляющегося идти куда-то, так оробел, что стал говорить мне вы. Едва я его усадил и едва сдержал слезы. Что с ним сделали, с Мишею! Он солдат, словно солдатом родился, руки по швам, и уныние на лице. Не знаю, может ли сделать воспитание из животного человека, но что из человека может сделать животное – верю.

Был у Давида Ивановича де Будри и не могу опомниться. Признаюсь, насаленный и напудренный парик, бархатный камзол и гордый привесок к фамилии «де» – не по мне. Я видел обнищалых французских вельмож. Эти птицы, которые с места подняты стужею, учат вместе с французским языком наших барчат и манерам, как держать вилку, кланяться и проч. Нищета их еще более надувает гордостью, а знания невелики.

Старый де Будри живет на Разъезжей. Подойдя к дому, я сразу увидел его голову в окне первого этажа: он сидел без парика, в очках, курил трубку и читал книгу.

Сначала он меня не узнал и встретил с важностью; я помешал ему. Я напомнил о себе, старик тотчас оживился, и важности как не бывало.

Разговор зашел о моем путешествии по Германии. Я вспомнил свое возвращение, Дрезден и имел неловкость заговорить о тамошней статуе Густава II, которая меня поразила: пресмешной немецкой работы, в огромном парике, похожем на лошадиную гриву. Тут г. Будри взглянул на меня довольно свирепо. Как я поставил себе за правило признаваться в оплошностях, то и сказал ему, что смеюсь не над париком, а над статуей.

Г. де Будри хоть остыл, но еще долго молчал.

Я сказал, что не думаю долго пробыть в лицее, так как цель моя – издание журнала. Он ответил довольно сурово, что ни смолоду, ни позднее тоже не думал, что будет учителем. Здесь, в России, у него была галунная фабрика, но император Павел, произведя перемены в костюмах, разорил его.

Де Будри слышал от Василья Федоровича о моей речи, еще не сказанной. Он спросил меня, какую нравственную философию буду я читать, потому что слышал, что это будет то же, что и закон Божий. Кто наплел ему? Я возразил, что закон Божий не трактует ни о страстях, ни о разуме, ни об общественном договоре, то есть то, что говорю в начале своей Ифики. Тут де Будри вдруг стал быстро похаживать по комнате, заложив руки за спину и молча. Потом, остановившись передо мною, стал так быстро говорить, что я попросил говорить не так шибко, потому что во французском языке не скор. Он повторил: это было суждение одного его друга, математика. По суждению этому – рост человека то же, что и рост бабочки, а молодость больше всего опасна неподвижностью и отсутствием жизни, бывающим у куколки. Дать вылететь бабочке – вот вся задача учения. Но для этого нужно правильное мышление. Мне понравилась эта мысль, но я сказал, что иной раз бабочка вылетает не та, которой ждут, с чем он согласился. Друга своего он назвал Роммом. Портрет его висит на стене. Лицо сумрачное, глаза впалые. Старик объяснил, что встретился с Роммом уже в Петербурге – почти тридцать лет назад, где они были les outchiteli: де Будри в доме графа Салтыкова, а друг его – воспитатель молодого Строганова. Ромм вскоре с воспитанником уехал в Париж; и более они не виделись, затем что Ромм умер.

Тут старик ударил себя по шее, которая у него довольно крепка, пальцем. Так он дал мне понять род смерти своего друга и сказал хладнокровно, что Ромм стал по приезде в Париж председателем Конвента.

Тут вошла его жена, еще молодая немка, и мы сели ужинать.

За столом Давид Иванович заметно повеселел и, выпив вина, признался, что охотно бы побывал в Швейцарии, на своей родине, где не был уже тридцать лет. Он родился и вырос в городе Будри, а потом изучал философию в Женеве и видел однажды самого Жан-Жака, но подойти не посмел. Всего только и запомнил, что сутулую спину мудреца да его серый сертук. Я с невольным уважением посмотрел на него.

Старик прихлебывал вино с видом знатока: любимый его напиток в молодости было вино фронтиниак, которого он уже двадцать лет не пробовал. Постепенно он как бы помолодел. И стал вспоминать свою семью. Отец его был сардинец, сказал он, а мать швейцарка. Он ничего не знает об участи любимой сестры Альбертины. На стенке висит портретик ее, рисованный неумелой рукою. – Я изобразил черты ее по памяти, – сказал мне г. де Будри. Лицо сестры худощавое, а глаза большие и черные: впрочем, рисовальщик г. де Будри плохой. Рамки делает также он сам: рамка хороша.

Рядом другой такой же портрет человека немолодого, со стриженой головой, глаза как угольки и улыбка беглая.

– Это мой брат, – сказал г. де Будри. – Он был великий человек.

Далее он рассказал мне, что брат его был знаменитый врач, который издал трактат об ужасных болезнях сифилитических. Более всего он был враг корысти и заслужил ненависть медиков тем, что требовал объявления во всеуслышание всех медицинских секретов, которые лекари скрывали от человечества, наживая на несчастных больных состояния. Мысль эта была нова, и я стал расспрашивать Давида Ивановича о трудах его ученого брата. Старик заметно смягчился: видно было, что старое честолюбие взыграло в нем. Он гордился братом. Брат его, сказал он, был высокий ум; его изыскание о природе электрического огня могло бы принести великую пользу, если бы Французская академия не восстала противу его. Брат его стал жертвою салонных ученых, избивших великого мужа на заседании. Его поносил и Вольтер, и лишь Дидро признал его достоинство. Вообще жизнь его брата была полна несчастий и бурь. При покойной императрице приглашали было его на службу в Россию – воспитывать младое поколение, но он отказался. Давид Иванович очень сожалел об этом. «Мы могли бы жить в одном городе, под одним небом», – сказал он, попивая вино.

Меня немного удивило, что я нигде не встречал имени брата его г. де Будри, столь им прославляемого. Удивило меня также, что название его родного города схоже с его фамилиею, о чем я и сказал. Тут Давид Иванович посмотрел на меня с удивлением и спросил, «не принимаю ли я его за дворянина по титулу». Я смешался, ибо, конечно, принимал, но не столько по фамилии, сколько по парику. Увидев в моих чертах некоторый вопрос, старик объяснил, что фамильное его прозвище «de Boudri» означает только: «из Будри» и потому схоже с названием его родины. Я все более недоумевал. Наконец Давид Иванович, видя это, неохотно проворчал, что подлинную фамилию его считают здесь неудобной, ибо она: Марат. Я пришел в такое замешательство, что ничего умнее не нашел, как спросить, давно ли расстался он с братом, и, только спросив, понял, что вопрос мой глуп. Марат неохотно ответил, что оставил брата своего в молодости и более не имел случая видеть его до самой его кончины.

Я невольно взглянул на пустой стул, стоявший у круглого стола рядом с пригожею хозяйкой, и, вообразив на нем Марата – в Петербурге, в гостях у брата, вздрогнул. Старик косо на меня посматривал и молчал, как кажется, жалея, что некстати предался своим воспоминаниям. Он, видимо, не ожидал столь сильного действия своих рассказов и насупился. Более ни слова не было сказано за обедом, и я, еле дождавшись конца его, наконец убрался, не чувствуя ног под собою.

Бродил сегодня по Петербургу и не узнал его. На артиллерийской площади и по Литейной улице пушки несутся марш-марш, заезжают и строятся, канониры с фитилями в руках подбивают клинья; мостовые стонут.

Мне сказали, что Аракчеев производит смотр артиллерии, но по виду это уже сущая война – та война, в которую не верю.

Долго бродил в задумчивости по городу и вдруг увидел Гауеншилда. Я хотел было поклониться, но он меня не заметил, поднял по самые уши воротник и, оглянувшись, прошмыгнул. Поведение его мне показалось странным. Я посмотрел на дом, из коего он вышел, и на дверях увидел герб австрийского посольства. Меттернихов дом имеет довольно мрачную наружность. Не обратив вначале никакого на это внимания, я, вернувшись, за чаем, который мне подала просвирня, вдруг остолбенел; глупая мысль забралась мне в голову: я вообразил, что Гауеншилд – австрийский шпион. Начал вспоминать венского академика у Сперанского и чуть ли не утвердился в этом. Каково?

Сегодня ночью я долго не спал: ветер свистел в трубе. Потом попробовал холодно рассудить и не мог.

Война все более похожа на правду. Лицей не открывается. Учителя в нем: иезуит, якобинец, шпион и я, Александр Куницын. Вспомнил Геттинген и никак не могу поверить, что всего полгода, как пил вино под зеленым дубом геттингенской заставы, и всего десять месяцев, как в Латинском квартале поднял стакан за милую Мари!

Придумал несколько названий для журнала: «Атеней», «Дух просвещения» и др.; кажется, не годятся.

Уже неделя, как открылся лицей, шум улегся, а все в головах суета. Занятия начались, но воспитанники ничего не слушают.

Между тем событие описано в «Северной почте» и журналах, и всюду упомянута моя речь. Это сослужит мне службу, когда приступлю к своему изданию.

Василий Федорович вызвал меня за два дня, но как добраться до Царского Села, не сказал. Я стал нанимать извозчика, но стоит непомерно дорого – 25 руб. Каково будет родителям платить сей налог за свидание с возлюбленными чадами! Кажется, это лучшее средство, чтобы отвадить родных и для уединения студентов, требуемого программою. Можно бы дождаться казенной оказии, но о нас, кажется, забыли, а проситься на дворцовую линею вместе с камер-лакеями не позволяет мне род гордости. Боюсь высокомерия дворцовой челяди.

Нанял я задешево молчаливого чухонца и поехал инкогнито, закутавшись плащом.

Тряска жестокая, но ни грохота, ни звона, какой подымали геттингенской заставы извозчики, – затем что нет мостовой. В зной – пыль благословенная, мирозданная, а в дождь – грязь. Каменные верстовые столбы, похожие на кладбищенские монументы и, может быть, более приличные кладбищу, напоминали мне, что я еду в знаменитый дом Екатерины. Вскоре мы нагнали обоз, который растянулся больше чем на версту. Свиные туши, кади с маслом, окорока, а затем и звонкие возы с вином не давали нам проезду. Чухонец покорно поплелся за последним возом и ничего не отвечал на мои просьбы и даже приказания ехать поскорей и обогнать обоз. Наконец я, озлясь, плюнул и спросил, для чего везут столько пищи. Чухонский автомедонт[67]67
  Возница (греч.).


[Закрыть]
ответил без всякого выражения: «Чтобы кушать». Это достойно Диогена.

Я въехал в Царское Село во вторник вечером, когда уже темнело. Только в день открытия я узнал, что проклятая кладь, которая меня задержала, была снедь от графа Разумовского. Это были туши для того самого завтрака почетным гостям, который так теперь прославлен в повременных изданиях и который сравнивают с потемкинским пиром. Туши, которые я видел, были подражанием потемкинским жареным быкам. Разумовский, говорят, истратил на двухчасовой завтрак одиннадцать тысяч рублей и в лоск уложил и родителей, и учителей, и всех ведущих к познанию блага. По кухонной суете можно было подумать, что открывается ресторация, а не учебное заведение.

Признаюсь, дух мой волновался, и я сам себя, сжав зубы, бранил за это. Василий Федорович молчалив, сух и в большой робости. Глядя на него, я приободрился.

С утра стали прибывать кареты. Мундиры поистине слепили глаза. В половине двенадцатого приехала из Гатчины старая императрица со статс-дамами и дочерью, великой княгиней, и очень рассердилась, узнав, что государя еще нет. Она даже хотела ехать назад, не желая дожидаться, и среди придворных сделалась суматоха. Едва ее уговорили.

Наконец он со свитою прибыл, и, отслужив молебен, лицей открыли. Василий Федорович сказал свою речь. Он был бледен, запинался, и голос был не слышен. Прочли список воспитанников и проч. Тут настал мой черед.

Перед тем как мне выступать, вдруг поднялся шепот. Я прислушался и ушам своим не поверил: ждали графа Аракчеева, и имя его проносилось по рядам.

Я начал читать свою речь с неприятным чувством. Читал я громко, ибо, как меня предупредил Василий Федорович, государь глуховат. Действительно, на лице его было вначале рассеяние; он посматривал в лорнет туда и сюда и что-то сказал рядом сидящему Константину, а последний довольно громко ответил, – что неучтиво. Обе императрицы были чрезвычайно внимательны, может быть потому, что не понимают по-русски; даром что императрица Елизавета берет уроки русской литературы у профессора Глинки (как слышно, больше всех писателей русских ценит она Екатерину Вторую). Рядом с нею – баденская принцесса Амалия, сестра, по всему похожая на императрицу, но более толста и простодушна: как ни силилась, – вздремнула. Из всех лиц более всего запомнилось мне лицо графа Варфоломея Толстого, без всякого выражения. Лицо белое, бабье, глаза грустные, губы сладострастные. После всего сказал мне Малиновский, что он содержит гарем крепостных актрис. Речь моя должна быть ему дика.

Студенты, а иначе говоря – дети, стояли смирно и этим подавали пример. Впрочем, все они смотрели на государя. На двух-трех детских лицах я уловил тень внимания, а как речь была обращена не к кому другому, как к ним, то и стал смотреть на них, не так, как Василий Федорович, который, говоря: «Любезные воспитанники!» – все время невольно смотрел на государя.

Постепенно стеснительность моя исчезла. Вдруг сделалась тишина. Я понял, что Аракчеев действительно приехал. Пилецкий без шума прополз к двери. Все лица обратились к дверям. Сам царь, подняв лорнет, посмотрел туда. Я не знал, как мне быть, и на несколько мгновений замешкался. Его имя при той таинственности, которой он себя окружает, слухи, которые о нем ходят, поневоле вяжут язык. Я, впрочем, по истории с шалью знаю его больше, чем другие. Я собрался с силами и вскоре бросил думать о нем, а когда сделал нападение на аристократию, только и гордящуюся что своими предками, снова поднял глаза. Некоторые гости хмурились, граф Разумовский смотрел на меня в лорнет, не скрывая неудовольствия, но государь, прислонив ладонь к уху, слушал внимательно. Константин дремал, и обе императрицы с ним. Аракчеев не приехал. Когда я кончил, всеобщая тишина была мне ответом, но государь мне хлопнул, а за ним и все захлопали: граф Разумовский двумя перстами о два перста. Графское двоеперстие я очень понял и добра не чаю.

В коридоре меня нагнал Василий Федорович, жал руки, говорил, восхищаясь, что в речи моей ни разу не упомянуто о государе – вещь неслыханная! – и счастье, что так все кончилось благополучно. А я так, напротив, думаю, что это именно и понравилось: лесть едва ли не приелась.

Потом пошли к завтраку, который так мешал въезду моему в Царское Село. Началась суета – студентов в классах кормили, и мать-императрица отведала их супу – я заметил бледного человека, который дрожал как в лихорадке: это был эконом. Но суп оказался хорош. Потом был знаменитый фрыштык, который продолжался до вечера. Камер-лакеи подавали во дворце, наемные в лицее, от Разумовского. Нас угостили поскромнее, кажется остатками от славного фрыштыка.

Потом, говоря камер-лакейским языком «Северной почты», после обеденного стола во внутренних покоях взаимно распрощались и соблаговолили отсутствовать, те в Гатчину, а сии – в Петербург. А мы остались наконец одни и вышли с Васильем Федоровичем, который пригласил меня ночевать к себе.

Воздух был свеж, снежок подтаял. Все уж разъехались. Только двое-трое важных лиц оставались, в мундирах и звездах, поджидая своих карет, и о чем-то переговаривались довольно тихо. Вдруг один из них, коему надоело, видимо, ждать, громко хлопнул в ладоши и крикнул почти прямо над самым моим ухом:

– Холоп! Холоп!

Сие – был призыв к вознице, и сим восклицанием закончился у меня день.

Не помню, как завалился спать.

Потом узнал, что вчера за Аракчеева приняли старика из Сената, который, узнав, что опоздал, повернул восвояси и исчез как дым.

Сегодня Василий Федорович поздравил меня орденом – за речь.

Запишу еще случай, в день открытия.

18-го Нева стала, и вдруг повалил снег, мягкий и мелкий, как пух, – деревья занесены. Воспитанники прибыли 19-го на санках – те, что с родителями. А те, коим средства не позволяют, – на дворцовой линее, для сего случая отряженной. (Таков Вальховский, о котором говорил мне Василий Федорович. Он принят по личному ходатайству Василья Федоровича; сам явился к нему и столь откровенно и смело изъяснился, что тронул его.)

Всех прибывших обрядили в мундиры, но они, невзирая на дядек, тут же выбежали и стали играть в снежки, так что прибежал Пилецкий и, чуть не шипя, стал всех разнимать. Кто-то и в него попал снежком. Он было потребовал штрафной журнал, дабы внести двух особо провинившихся, но ему не дали, потому что лицей еще не открылся.

1812. Январь.

Давно ничего не писал.

Я вовсе не ожидал, что придется читать лекции сущим детям. Присмотревшись к ним, я решил ничего не менять и составлять лекции, как намеревался ранее.

У всех, видимо, вывезено немало вздора из отчих домов, и почти все кой-что понаслышке знают, а стало быть, почти ничем не отличаются в знании нравственной философии от других.

Первое, с чем я встретился, – необыкновенное хладнокровие моих слушателей, вовсе не расположенных слушать. Я порешил с сим бороться. Кайданов, которого я повстречал, мрачен как туча. Он сказал мне, что «ругает хлопцев аж до трясцы» – и за невнимание обзывает их животинами.

– Так и вызываю: Яковлев-господин, животина-господин, и ничего, терпят. Их учить надо.

Он сам становится похож на того семинарского своего ментора, которого любил изображать. Не нравится мне эта грубость. На него и на Карцова злы более всего. Я решил вести себя так, как будто всерьез считаю юнцов студентами, и не допускать никакой короткости. Убедился, что это льстит мальчишескому самолюбию. Я заставляю слушать этих куколок, по выражению Будри, дремлющих на лекциях и показывающих гримасы, – авось-либо вылетят из них бабочки.

Сегодня рассказал об Аристиппе, а к концу – о стоике Зеноне.

Перья скрипели. Одни записывали об учителе наслаждений, другие о Зеноне, учившем побеждать страсти. Я не сказал им о том, что сам у него сему не научился. Мясоедова, который не только глуп, но и груб, я просил выйти вон. Другие не слишком поражены. Вальховский после классов просил что-либо почитать о Зеноне-стоике. Пушкин – об Аристиппе. Я обещался им привезти «Апофегмы» Левека.

Полагая, что без знания логики никакая философия, тем паче нравственная, невозможна, вздумал разъяснять правила ее и силлогизмы. Невнимание общее было ответом. Более того, вызвав к ответу в классах некоторых, убедился, что не понимают.

Кажется, им забавно самое содержание силлогизмов, например: «Все люди смертны, господин N – человек, следственно, г. N – смертен». Слишком простая истина, что г. N – человек, вызвала у Пушкина улыбку. Я спросил у него о причине этого. Он ответил:

– Признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие, лучше меня, не знают. Логические силлогизмы странны, невнятны.

Зато они с увлечением и жаром малопонятным произносят перечисление фигур силлогизмов, кажется принимая их за нового Вергилия:

 
Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, prioris
Caesare, Camestres, Festino, Baroco, secundae.
 

Такого же труда стоит доказать, что силлогизмы имеют смысл, как и то, что эти стихи – бессмыслица, составленная для легкости запоминания. Имена Дария и Цезаря, кажется, их поражают.

Сегодня говорил о златом веке естественной свободы, и опять удалось рассеять дремоту моих студентов.

Обыкновенно внимательны не те, кто понимает. Я уразумел еще у нас, в Тверской семинарии, что такое показное прилежание. Это лицемерие довольно отвратительное. Ничего не прочтешь в глазах, за исключением рассеянного желания похвал. Поэтому я не буду ничего говорить о Саврасове, Тыркове, Мясоедове (совершенный облом), Костенском и прочих. Но те, кто понимает и могли бы понимать, обычно не внемлют ничему.

Горчаков умен, но прихорашивается, точный Нарцисс, глядящийся в воду. Вальховский без всякого упрека. Матюшкин тих, Кюхельбекер, видимо, посмешище для товарищей. Во всем чрезмерен – пишет с усердием, так, что перья ломает, не то разговаривает, а как он глухой, то громко переспрашивает. Броглио отпетый; Данзас тоже: делает гримасы, ему все трын-трава. Кажется, это так и есть. Пушкин грызет перо и царапает на бумаге рисунки, так углубясь в сии занятия, как будто в классе никого, кроме него, нет.

Дельвиг спит – в точном смысле сего слова. Корф приличнее всех.

Я рассказал им о первобытной свободе, естественном состоянии человека, о младенчестве его, когда еще не был заключен общественный договор и тем паче не был осквернен тиранами. Они слушали на сей раз с вниманием, и некоторые, кажется, были поражены. Кюхельбекер и Вальховский записывали. Пушкин, который никогда не задает никаких вопросов, вдруг спросил меня после классов: есть ли еще на земле народы, находящиеся в этом состоянии? Я ответил ему, что некоторые дикари сохранили первоначальную невинность, но их становится все меньше: образованность проникает в самые шалаши, а вместе с образованностью – пороки, общие всем; дики и невинны, как кажется, индейцы, о которых пишет Шатобриан. Я был несколько удивлен этим вопросом: они не только мыслят, но сразу же и прилагают мысли к настоящему.

С Иконниковым все более дружусь. Он очень беден, проще скажу: нищ. Более странного гувернера никто не мог придумать, но вместе – действие его на детей должно быть истинно полезно. Это – новый Кандид: он всем говорит правду, и только правду. Я слышал его разговор с Горчаковым. Горчаков стал говорить с ним, чтобы озадачить, по-французски и говорил насмешливо. Иконников долго слушал и вдруг по-французски же ответил, что если Горчаков сейчас же перед ним не извинится, он будет считать его невеждою. Тот переконфузился. Теперь он всеми любим. Они ему читают свои сочинения и ценят его откровенный вкус. Кстати, Илличевский, говорят, пишет отличные стихи. Кроме того, пишут Яковлев, Пушкин и еще кто-то, пять-шесть воспитанников. Одного из них, Яковлева или Пушкина, Иконников лобызал за переложение «Розы» Анакреонта, в переводе Жироде, о чем мне рассказал Чириков.

Только бы Кошанский не дознался – Иконникову несдобровать. Судьба его самая странная: он внук знаменитого актера Дмитриевского и сам недурно играл, служил в коллегии иностранных дел переводчиком. Был в горном корпусе дежурным офицером, читал там географию, историю, французский язык – и нигде не удержался. Он так неряшливо одет, что не однажды приходило мне на мысль помочь ему, но его гордость останавливала меня.

Сегодня мы гуляли. По паркам ходить не люблю, ибо внезапно натыкаешься не только на статуи меж деревьев, но и на часовых, а то чувствуешь на себе чьи-то взгляды: здесь постоянное внимательное дежурство – так сказать, моральное присутствие. Насколько уютнее улицы маленького городка, домики жителей, лавчонки. Везде глубокий снег, но улицы прочищаются. Иконников прочел мне несколько своих стихотворений – и поразил меня. Это все краткие элегии, написанные с истинным чувством, не чета нашему Кошанскому. Но все недокончено, небрежно. Я спросил его, почему не отдает он их в печать. – Чтоб не получить отказа. – Он слишком горд и беден.

Наконец он признался мне, что пишет большую поэму, и от успеха ее зависит все дальнейшее его счастье. Но прочесть что-либо из нее решительно отказался. Мне он открылся, – заметил он, – потому что я «кажусь ему честным человеком, более, чем другие». Это признание Кандидово заставило меня засмеяться. Он обиделся и зашагал от меня в сторону. Я догнал его и помирился, но не добился более ни слова. Сегодня говорил о нем с Васильем Федоровичем, который тут же под честным словом, что никому не скажу, прочел мне донос Пилецкого на Иконникова. В доносе указывается, что Иконников уже два года не был у причастия, что он кощун и пьяница, преданный всему французскому. Я уговорил Василья Федоровича не давать хода доносу. О пьянстве Иконникова наш инквизитор, может быть, и не все налгал – кажется, точно, иногда пахнет вином от него.

Мой рассказ о Зеноне, учившем подчинять страсти разуму, всех моих студентов задел за живое. Все просили меня говорить с ними о страстях. Я вспомнил свою прогулку с Иконниковым – и сказал, что буду говорить о гордости. Тут некоторые стали просить – Кюхельбекер, чтобы я прочел о справедливости, Горчаков – о малодушии, а Пушкин попросил прочесть о скупости. Кто-то засмеялся, но я нашел из всего названного скупость единственною страстью, потому что справедливость и малодушие не суть страсти в подлинном смысле, и обещал в следующий же раз говорить о скупости.

Кюхельбекер с горячностью возразил, что справедливость есть страсть. Его поддержал и Вальховский, заявивший, что добро – страсть. Дельвиг пустился в софизмы и стал доказывать, что самая сильная страсть – бесстрастие, чем вызвал смех.

Под конец я сказал им, что добрый означает сообразность вещи с каким-либо назначением, ни более, ни менее. Вещи добры, хороши, когда могут служить средством к достижению цели. Так и добро есть стремление к счастью. Они, казалось, были поражены столь простым разрешением вопроса. Василий Федорович назвал бы его циническим. Цель моя достигнута: я задрал их за живое. Пока же я рассказал им, что можно, о гордости и начал с того, что привел мнение Вейса: надлежало бы по гордости ограничить свои издержки и быть спартанцем, когда невозможно быть сатрапом.

Говоря о гордости, я сказал также, что ложная гордость основана более всего на воображении, которое без всяких на то оснований порочит окружающих и возвышает гордеца. Как пример воображения привел императора Константина, который, будучи мал ростом и тщедушен, во время своего триумфа, подъезжая под громадную триумфальную арку, склонил голову, желая показать, что иначе арка заденет его. В это время произошло в классе замешательство. Горчаков невольно наклонил голову, а Малиновский начал пальцем указывать на Горчакова и Мясоедова и довольно громко восклицать: «Вот они! Вот они!»

Я не ожидал такого сильного действия моих объяснений и такого быстрого приложения. Хуже всего, что гувернер Илья, Мартинов брат, стал тут же распекать крикуна, увещать, улещать по правилам иезуита, брата своего, и вынудил у него «раскаяние». Прошу директора унять его. Гордость Горчакова основана на титуле и, кажется, на быстрой памяти. Мясоедова отец служит в Сенате.

Сегодня была тревога: у одного из воспитанников, Пушкина, Пилецкий нашел мадригалы Вольтера, поэта Пирона и прочие, как он выразился, пакостные книжки. Он настаивал на полном отобрании их и даже сожжении. Василий Федорович по его уходе схватился за голову и сказал мне, что этак житья не будет, тем более что воспитанник этот вовсе не овечка. В лицее еще библиотеки нет, а мадригалы Вольтера – чтение позволенное. Только б не эпиграммы! Страх и трепет! Это более всего похоже на дьячка Паисия из лицейской церкви, который считает Вольтера диаволом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю