Текст книги "Дмитрий Донской, князь благоверный (3-е изд дополн.)"
Автор книги: Юрий Лощиц
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Глава одиннадцатая
За други своя
I
Вроде бы тихо начиналось и следующее лето, от года нашествия 143-е. Но в первых числах июня потряслась земля кремлёвского холма в Коломне: рухнула верхняя часть каменной соборной церкви, уже почти достроенной.
Нечасто падали каменные храмы – в летописях случаи наперечёт. По силе впечатления такое подобно было трусу земному либо полной убыли солнца средь бела дня, если не страшнее того. Собор строился по личной воле Дмитрия Ивановича и был весьма велик, больше любого из храмов Московского Кремля; за образец зодчие взяли главную святыню Междуречья – владимирский Успенский собор.
Как только Дмитрию стали известны подлинные размеры обвала, он дополнительно отрядил людей для скорейшей его разборки и возобновления строительства.
Зазвучали снова молотки да тёсла в Коломне – эхом отдался им в Серпухове звяк плотницких секир. Там тоже стройка велась немалая и уже заканчивалась: Владимир Андреевич в кромнике своём над Нарой воздвиг дубовый Троицкий собор. В дружной и общей работе легко забывалась, будто выходила с потом наружу, всякая смута дурных предчувствий.
Хлеба выкинули зелёный колос, пересохли соловьиные вражки, и кукушка – лесная гадалка – онемела. Лето почти уже преполовинилось, когда наконец исподволь стала приоткрываться причина затянувшегося ордынского молчания.
Мамай потому не прислал новых карателей ни прошлым летом, ни нынешним, что он собирался сам, и именно оттого собирался так долго и скрытно.
Русские летописцы, рассказавшие потом о приготовлениях Мамая, кажется, неплохо поняли внутреннее состояние выдающегося временщика, испытываемые им треволнения. Вот уже более четверти века он властвовал в Улусе Джучи почти так, как хотел: сменял неугодных ханов, назначал и смещал военачальников, дружил с самыми богатыми торговцами Евразии и сам был готов помериться богатством с любым из них. Правда, при нём Улус Джучи раскололся надвое, но та часть, которой правил Мамай, была гораздо богаче, многолюдней, носила его имя и неизменно расширялась. Так, совсем недавно он подчинил себе весь Северный Кавказ и после этого овладел ещё и Астороканьским улусом, где до того правил непослушный ему Хаджи-Черкес. А в тот самый год, когда были разбиты русские у Пьяны, другие полководцы Мамая отняли наконец у венецианцев город Тану, стоящий на устье Дона, и над его крышами вместо венецианских флагов со львом, скинутых наземь, гордо взметнулись ордынские знамёна с полумесяцем.
И вот его, такого могущественного, Дмитрий Московский уже который год не ставит ни во что. Мамая не радовало по-настоящему ни Пьянское побоище, ни сожжение кремля и посадов в Нижнем, ни лёгкость, с которой доставалась в последние годы добыча в Рязанском княжестве. Ока-река сделалась какой-то заколдованной чертой, которую не удалось переступить ни Арапше, ни опозорившему род свой Бегичу. Всё это наконец не на шутку тревожило Мамая. Он тоже, между прочим, подумывал о бессмертной славе своего имени и вовсе не желал, чтобы о нём вспоминали как о властителе, при котором Русь, порвав ордынскую узду, вышла из повиновения. Он обязан вернуть Орде славу Батыева века!
Летопись подтверждает, что когда Мамаю пришло на ум сравнение с внуком Чингиса и он «хотяаше вторый царь Батый быти и всю Русскую землю пленити», то дело вовсе не ограничилось пожеланием, высокопарным мечтательством. Нет, Мамай решил внимательно и подробно изучить ордынское предание, он «нача испытовати от старых историй, како царь Батый пленил Русскую землю и всеми князи владел, яко-же хотел». Это испытывание «старых историй», исследование военного и политического опыта Батыя неминуемо должно было настроить прилежного ученика на следующую мысль: для нового пленения Руси нужен поход поистине великий, тут не обойтись какими-то тычками и щипками с помощью изгонов, стремительно-вороватых набегов. Тут даже с воинством наподобие рати Бегича делать нечего. Туг нужна поистине тьмища людей: не только конников, но и пеших, не только тех, что имеются под рукой, но и наёмников; воинов должно быть столько, чтобы, войдя в Междуречье, можно было одновременно кинуть их в разных направлениях – на одно, на другое, третье княжества.
Но где Мамаю было набрать столько воинов? У Батыя не водилось таких врагов, как у него. Батыя не подпирали с востока, карауля каждый его неверный шаг. А у Мамая за Волгой Синяя Орда, а в ней ныне Тохтамыш – выкормыш и правая рука Тимура, Железного Хромца. Про жестокость Тимура говорят вещи неслыханные, сам бессмертный Чингисхан не позволял себе подобных расправ над пленными и мирным населением покорённых земель. Пока Тохтамыш по указке Тимура безуспешно воевал с ханами Синей Орды, сидевшими в Сарае-Берке, Мамай поглядывал на него как на союзника. Но сегодня Тохтамыш наконец-то сам уселся в Сарае и стал хозяином Синей Орды и, значит, врагом Мамая. Судя по тому, как долго и вяло бился он за ханское место в Сарае, Тохтамыш – вояка некрепкий. По крайней мере, сразу он не сунется за Волгу, в Подонье, и у Мамая вполне есть время подумать сейчас о Дмитрии.
Да и деньги есть. Денег у него больше, чем воинов, и потому советники уговаривают его не скупиться на дорогие дары, лишь бы нанять побольше ратников в окрестных языках – у тех же фрягов, сидящих в Крыму, у тех же ясов, армян и черкесов.
Как ни могуч был Батый, но и он не в один год справился с князьями русскими. Нынче Мамаю тем более нет нужды загребать чересчур широко. Русь, самое её ядро, сжалась в маленьком междуречье Волги и Оки. В Киеве сидят литовцы, и они вовсе не помощники Дмитрию. Более того, с Литвою он, Мамай, вполне против Дмитрия может договориться. Особенно с молодым и пылким Ягайлом, который ещё ничем, кроме придворной резни, не отличился, а как бы пристало ему отличиться на поле боя против Москвы.
О том, что Мамай уже ведёт переговоры с Ягайлом, в великокняжеском совете кое-какое представление имели и не очень-то этому удивлялись. Гораздо хуже было другое: ходили упорные слухи, что Ягайла науськивает против Москвы не только Мамай, но и… Олег Иванович, соседушка дорогой. И что якобы оба они – Мамай и Олег – также друг с другом сообщаются устно и письменно. Слух слуху, конечно, рознь. Слух не зрит, чьё ухо дыряво, чья губа гугнява. Всякой молве верить – лучше не жить. А всё же и копоть – не дураками подмечено – без огня не заводится.
Меньше всего хотелось сейчас Дмитрию Ивановичу плохо думать о своём заокском соседе. Тем более что они не находились в розмирье. Но всё же опыт их отношений в прежние годы – опыт, к сожалению, самый разнообразный – подсказывал: на всякий случай где-то на краешке сознания придётся и этот слух держать до поры, когда толком он проверится. Как знать, может, кто-то нарочно запустил грязную молву в надежде, что мигом воспламенится московский князь, порвёт во гневе договоры с Олегом и тут же ввяжется с ним в драку.
То-то славный выйдет подарок Мамаю, и, как никогда, вовремя!
Нет, московскому князю сейчас надо было поглядывать дальше – туда, где кончались южные рязанские окраины. Следить денно и нощно, что там на ветру шевелится: трава ковыль, метёлки камышей или бунчуки ордынских стягов, цветные перья-еловцы на вражьих шлемах?
Во второй половине июня Дмирий Иванович знал уже совершенно точно: из степей Мамаевой Орды снялась и медленно продвигается к верховьям Дона несметная ратная сила, сопровождаемая скрипом тысяч телег, ржанием табунов, блеянием овечьих отар. Продвигается, стравливая и вытаптывая дикие приречные луга. Самым верхним местом, где обнаружили чужое войско, было устье реки Воронеж. Поистине что-то холодящее душу содержалось в этих подробностях продвижения врага: помнили ведь, что Батый тоже когда-то пришёл на Русь именно этим путём – берегом Дона, мимо устья Воронежа…
Впервые ордынцев вёл на Русь сам Мамай.
II
Воссоздав внутреннюю настроенность, в которой пребывал накануне этих событий Мамай, летописцы ещё более подробно и тщательно описывают то длительное и устойчивое настроение великого князя московского, каким оно отразилось в его действиях и поступках лета и осени 1380 года.
Может быть, раскраска его поведения, изложенного, допустим, в позднем рассказе Никоновского летописца, даже несколько избыточна в подробностях. Но как бы далеко во времени ни отстоял рассказчик от своего героя, оба они были людьми Древней Руси, и летописец в сопереживании князю оставался в рамках всё того же средневекового миросозерцания. Нам сегодня может показаться, что он иногда изображает Дмитрия чересчур сомневающимся, неуверенным в себе, слабым. Но эта слабость Дмитрия сознательно противопоставлена гордости Мамая. А кроме того, в слабости, в духовной немощи и нищете, самосознаваемой, конечно, видели – по законам того же миросозерцания – залог силы. Ибо только слабые обращаются за помощью, самонадеянные же полагаются во всём на себя.
Именно таким, слёзно молящим о помощи, застаём мы Дмитрия Ивановича однажды утром в его ложнице, то есть спальне, где он стоит на коленях «пред иконою Господня образа», висящей в углу, в изголовье его кровати, и произносит покаянно и самоуничижающе: «…вем бо, Господи, яко мене ради хощеши всю землю погубити; аз бо согреших пред Тобою паче всех человек, но сотвори ми, Господи, слез моих ради милость!»
Это вовсе не то самоуничижение, которое хуже гордости. Великий князь московский кается не потому, что так принято «по писаному», но потому, что искренне переживает многие свои вины. Какие? А вынужденная необходимость воинских распрей с другими русскими князьями? Разве одного этого не достаточно? Разве не «паче всех человек» согрешает тот, кто стоит выше других в своей земле? Среди иных просьб коленопреклонённого Дмитрия звучит одна, с особым смыслом: «Господи, не сотвори нам, якоже на прадеды наши навел еси злаго Батыа…»
Великий князь догадывается, что земле его угрожает повторение страшного погрома 1237–1240 годов. И это знание («прадеды» в отличие от него ничего не предвидели) ещё более давит ему на сердце, заставляет вновь и вновь взывать к милосердию той силы, которую Дмитрий исповедует как сын своей земли. Скорбящего и молящегося Дмитрия мы видим в эти дни и месяцы не только в его ложнице, но и в церквах, среди множества других людей, настроенных так же или почти так же, как их господин.
Дмитрия невозможно понять, не учитывая этого его постоянного настроения. Как невозможно понять и всего, что произошло на Куликовом поле с ним и его соотечественниками, потому что с таким же, как у великого князя, настроением шли туда все или почти все его соратники.
Но в те же самые дни и недели великого кануна Дмитрий столь же естественно жил и другим настроением, совсем не противоречащим первому. Он рассылал гонцов, разведчиков, вёл переговоры с князьями-соседями, подбадривал растерявшихся, пристыжал тех, кто пытался отсидеться в стороне… Он действовал. Он был как бы сосудом энергии – той самой, что незримо заполняла его существо в минуты скорби и слабости, – а сейчас он нёс её легко и выплёскивал избыток на ходу, и она преображала всех, кто находился вокруг него.
Поскольку он не знал пока, с какой скоростью Мамай будет продвигаться дальше, то, выслав глубокую разведку к притоку Дона – реке Тихой Сосне, одновременно отправил гонцов с грамотами по городам великого Владимирского княжения: ратникам назначается общий сбор в Коломне к 31 июля. Великое дело – преодолеть себя и назвать день и событие, от которого можно будет вести отсчёт всему остальному. Он решился назвать день ещё и потому, что накануне в Москву внезапно явились послы от Мамая и завели с ним разговор об очередной выплате в Орду, о «выходе татарском». Понятно, они не хотели унизить себя требованием простого возобновления выплат в размерах, оговоренных докончанием 1371 года, когда Дмитрий в Орду ездил. Они затребовали «выхода» старинного, какой платила Русь Улусу Джучи при Узбек-хане и при Джанибеке. Князь великий решил немного уступить: он согласен снова платить Мамаю, как урядились девять лет назад; но нет у него таких денег, чтобы платить, как при Узбеке… Послы отбыли ни с чем. Может, вопрос о данях был лишь поводом для их появления, а на самом деле хотели прознать, насколько струсил князь московский? Расчуял ли уже, что ему готовится? Принимает ли какие меры? Но князь был непонятен: то ли беспечен, то ли непроницаем?..
А меры он принимал. Послал в Тверь к князю Михаилу Александровичу просьбу о воинской помощи – по докончанию 1375 года Москва имела основание на такую помощь рассчитывать. Вызвал из Боровска двоюродного брата: Владимир Андреевич в последние годы нередко туда наезжал, заботясь об укреплении своих западных вотчин.
Вестей от разведки, снаряжённой на Тихую Сосну, всё не поступало, и, забеспокоившись, Дмитрий Иванович отправил ей вдогон вторую сторожу. По пути воины встретили Василия Тупика, одного из воевод ранее посланного дозора. Василий вёз великому князю «языка», которого знатоки бесерменского наречия уже допросили и выведали у него: да, Мамай, без всякого сомнения, идёт на Русь; да, он сговорился с рязанским князем и литовским, однако «еще не спешит царь, но ждет осени, да совокупится с Литвою».
Это сообщение совпадало с тем, которое Дмитрий получил несколько раньше ещё от одного разведчика, прибывшего прямо из ставки Мамая. То был известный на Москве Захарий Тютчев. Он ездил в ставку совершенно открыто, ибо был послан с дарами Мамаю от великого князя московского. Это был хитро задуманный способ вызнать побольше да поточнее. Подарки, понятно, сердце Мамая не растопят. Но смышлёный Захарий в ставке всё же побывает, и за это не жаль заплатить как следует. Ставка не двор великокняжеский, откуда несолоно хлебавши подались намедни Мамаевы послы. Ставка – воинский лагерь, а считать Захарий умеет не только деньги.
В Москве ещё раз расспросили «языка», доставленного Василием Тупиком, и Дмитрий Иванович распорядился отодвинуть число сборов в Коломне на полмесяца. То, что Ягайло задерживается с приходом до осени, а Мамай до тех пор ничего наступательного предпринимать не будет, свидетельствовало как будто о нерешительности великого темника. Впрочем, обольщаться таким предположением ни к чему. Просто надо использовать время для более тщательных приготовлений.
По Владимирской дороге уже прибывали в Москву полки из городов и удельных княжеств Междуречья. В числе первых успел друг и всегдашний сочувственник Дмитрия, в два почти раза старший его годами князь ростовский Андрей Фёдорович. Последний раз они воинствовали плечом к плечу у стен Твери пять лет назад. Но и нынче Андрей Фёдорович сидел в седле прочно, выглядел молодцом. Порадовал старый слуга молодого господина, до слёз порадовал!
И другой Андрей Фёдорович, стародубский князь, как раз подоспел. С этим тоже на Тверь хожено, дыма тверского нюхано, из чаши победной пито. Спасибо и ему за верность и за службу. Как в 75-м году не подвели, так и сейчас отозвались на родственный зов ярославские братаны Дмитрия, князья Василий и Роман Васильевичи. И ещё одного участника похода на Михаила Тверского обнял и расцеловал Дмитрий – Фёдора Михайловича, князя моложского. Видно, глубоко им всем запал в сердце тот поход, так глубоко, что теперь у каждого оно встрепенулось при первом же клике Москвы.
А князь оболенский Семён Константинович разве не стоял у Тверцы и Тьмаки? Стоял! И на приступ ходил, и победу со всеми праздновал, вот и нынче не желает отставать от соратников.
Не отстали и самые далеко живущие – белозерцы, князь Фёдор Романович с сыном Иваном. И Фёдора Романовича Дмитрий хорошо помнил по походу 75-го года. Поклон белозерцам: притомили коней, притомились сами, зато поспели в срок…
Но что же до сих пор от Новгорода ни слуху ни духу? А впрочем, вот и слух – и до чего ж скверный! Доносят, что Ягайло уговорился с вечниками: он, мол, с их воли, посадит своих наместников в новгородские порубежные крепости, любо им будет держать союз с Литвой – с нею, а не с Москвой, вместе против немца ходили и ходят; а теперь-де и рыцари на Новгород не сунутся, потому как Ягайло с ними мир подписал… А что на уме у Михаила Александровича? Неужели опять своей выгоды ищет и на Литву поглядывает? Так и будет уклоняться до конца от участия в походе? А где тесть, где Борис Константинович, где шурья нижегородские?
Окрестности Москвы превратились в пёстрое воинское становище. Но сборы сборами, а надо было и самому Дмитрию Ивановичу с духом как следует собраться. Уже и Успенье отпраздновали в Москве, а хотели ведь к 15 августа у Коломны стоять. Подходили и подходили ратники, но возбуждение от встреч, чисто телесная, пьянящая радость от ощущения громадности людского соприсутствия вдруг исчезали в душе, вытесняемые новым приступом тревоги и слабости. Многие ли из этих людей возвратятся к своим семьям? Может быть, каким-то чудом ещё удастся предотвратить неминуемое? Может, Мамай, проведав о величине собираемой на него рати, всё же не рискнёт идти на Русь? Но он-то, Дмитрий, знал, что решительный разговор с Ордой неизбежен и все сроки вышли. Он и сам, кажется, делал и делает всё, чтобы открыто повести такой разговор. И вот теперь, когда час приблизился, ему ли искать каких-то отсрочек? Уже после Вожи стало ясно, что началось. И что одним лишь сторожевым стоянием на Оке не обойтись. Но всё-таки имеет ли он право кинуть в пропасть войны стольких людей сразу? С кем посоветоваться? К чьей руке прижать разгорячённый лоб? Он стоял на коленях у гробницы митрополита Алексея, и все чувствилища его души были напряжены в ожидании облегчающего слова…
На второй день по Успенью с малым числом воинов он выехал из Кремля. Владимирская дорога, по которой скакали, была, как никогда, разбита, исхлёстана колеями, изнавожена. Навстречу им то и дело попадались кучки ратников, пеших, конных, и те, кто знал его в лицо, удивлялись: по его ведь приказу торопятся к Москве, а сам-то господин куда?
Миновали Яузское Мытище, Клязьму и лежащее близ Учи волостное село боярина Григория Пушки. Сколько раз ездил Дмитрий старой этой дорогой, знал всяк её поворот, каждую старуху ветлу за обочиной; новым было лишь сильнейшее волнение, испытываемое им во все последние дни.
Из-за этого его волнения едва не скомкалась и встреча, ради которой он скакал. На следующее утро он со своими спутниками отстоял обедню в деревянной церкви Троицкого монастыря, и тут как раз подоспел на Маковец скоровестник и доложил о новом продвижении Мамая вверх по Дону.
Далее летопись повествует: великий князь стал было прощаться с Сергием, но тот умолил его не торопиться, а потрапезовать вместе с братией.
В простоте, обыденности и одновременно странности этой просьбы был весь Сергий: как будто не желая вникать в заботы великого князя, он просил его помедлить в самое неподходящее для этого время.
Но за трапезой, как бы невзначай, он сказал Дмитрию слова, смысл которых превосходил всё, что надеялся и предполагал услышать здесь сегодня московский князь.
– При сей победе тебе ещё не носить венца мученического, – тихо сказал игумен, – но многим без числа готовятся венцы с вечной памятью.
Сергий говорил о победе как о чём-то, видном ему с такою же отчетливостью, с какою он видел сейчас перед собой великого князя. О победе говорил монах, не умеющий ударить кого-либо рукой, не то что мечом; не знающий или почти не знающий всей исключительности воинских приготовлений нынешнего лета; о бесчисленности жертв предупреждал лесной скрытник, который не мог себе даже представить, сколько народу уже собрано и ждёт приказа выступать. Но тем большая убедительность заключалась для Дмитрия в том, что он только что услышал.
Потом, как бы раздумывая вслух, Сергий произнёс:
– Попробуй ещё почтить Мамая дарами и честью, и, может быть, Господь, видя твоё смирение, низложит его неукротимую ярость и гордость?
– Отче, всё это я делал уже, – ответил Дмитрий, – но он с ещё большей гордостью возносится.
Игумен помолчал и, нахмурясь, проговорил твёрдо:
– Если так, то ждёт его конечное погубление.
И ещё раз в душе усовестился Дмитрий: как мог он уехать отсюда, не услышав этих вот слов? Сергий разрешает ему брать меч в руку и тем самым разрешает его от тяжких уз ответственности за предстоящие жертвы.
Но только ли это сейчас для Дмитрия важно? Разрешается, казалось бы, неразрешимое: должно дерзать, должно смело вершить предначертанное. Тяжкие путы неуверенности, десятилетиями оплетавшие русский дух, ныне на глазах спадают. И кого слышит сейчас Дмитрий – Сергия ли, голос ли самой земли Русской или слитный глас тысяч и тысяч своих единоплеменников – живущих и погибших, бывших и будущих?
Славный, страшный, волнующий час!
Ещё за трапезой Дмитрий обратил внимание на двух иноков могучего телосложения; он вспомнил этих великанов: несколько лет назад они были известны в миру как бесстрашные витязи и, кажется, происходили из брянских бояр.
Растроганный всем, что он услышал сейчас, и заранее чувствуя, что ему не будет отказано, Дмитрий вдруг попросил старца:
– Отче, дай мне с собою двух иноков из твоего чернеческого полка; двух братьев – Пересвета и Ослябю.
Когда монахов призвали и они услышали о просьбе великого князя, оба с достоинством поклонились своему игумену и Дмитрию. Были вынесены две схимы, сшитые из тёмно-синей крашенины. Налагая на братьев островерхие одеяния с вышитыми на них грубой белой нитью голгофами, игумен сказал им:
– Понесите крест свой, как подобает добрым воинам Христовым, ибо время купли вашей настало.
И всем присутствующим был ясен величественный смысл этих простых слов. Ведь не о том, что продаётся и покупается среди людей на торжищах, вёл речь игумен. Он говорил о «выкупе» из мёртвых, потому что гибель воина за землю свою делает его бессмертным. Ценою этой гибели выкуплена будет свобода Руси. Старец видел это наперёд и имел в виду не только двух стоящих перед ним иноков-ратоборцев.
Так, при самом малом числе участников и свидетелей, произошло событие, о котором из века в век будут потомки передавать устные и письменные предания, которому будут посвящены песнопения и полотна художников, благодарная память старых и восторженное вдохновение молодых.
…На следующий день, 19 августа, Дмитрий и его спутники возвратились в Москву и великий князь велел объявить по войскам: завтра утром всем быть готовыми к выступлению в Коломну.
III
Не в правилах воинов надолго растягивать проводы: всякая задержка – лишние слёзы жён, матерей и деток, а слеза, дай ей волю, и кольчугу разъест. День проводов лучше начать затемно, до света, – тогда и уход ранний, и разгон больший, и остающимся легче растворить свою печаль в привычных заботах длинного трудового дня.
Но на сей раз просто невозможно было выйти рано.
20 августа служились молебны в Кремле. Ратников скопилось на Боровицком холме столько, что, когда полки выходили, понадобилось распахнуть ворота по всей напольной стене – в Никольской, Фроловской и Тимофеевской стрельницах. И возле каждых ворот стояли священники и дьяконы, «да всяк воин благословится и священною водою окропится».
Как всегда перед тем, как покинуть Москву надолго, Дмитрий зашёл попрощаться к родителям своим – к отцу, деду и прадеду. В той части собора, где лежали они под белыми плитами, оставалось место и для него, и для двоюродного брата Владимира, и для их сыновей… Войдёт ли он сюда ещё раз сам? Или его внесут под эти своды, бесчувственного, бездыханного? А может и так случиться, что лежать его обезображенному до неузнаваемости телу где-нибудь в степи, и никто никогда не найдёт, не опознает, не отвезёт останки на погляд родным… Но почему Сергий сказал ему, что для него венец ещё не готов?
Прощание с давно почившими умиротворяет, но сколько надрыва, как возмущается душа расставанию с живыми! Жену и детей, охрану Кремля и всей Москвы он поручил боярину Фёдору Андреевичу Свиблу. Тремя живыми реками, через трое ворот, на три разные дороги – на одной никак не уместиться – текут его полки из Кремля. Пора и ему на коня и, не оглядываясь на плачущих, на бегущих или ковыляющих вдогон, содвинув брови к переносью и окаменев лицом, покинуть свой дом. Пора!
Он повёл один из трёх потоков, другой возглавил Владимир Андреевич, а третий – белозерские князья.
Как обычно, резкий переход от семейной, городской жизни к жизни походной – вольной и воинской – возбуждал всё существо, встряхивал его до основания. Резкость же перехода объяснялась малостью Москвы со всеми её посадами, огородами и околицами. Верста-полторы от Кремля – и уже въезжали в поля. Справа и слева золотились стернёй нивы, редко у кого не успели сжать. А там и перелески замелькали, болотца с чёрными пиками и бурыми метёлками камыша, пожухлые кусты пижм; вдали проступали леса; над всем этим набирало высоту солнце; и «кроткий и тихий ветр веяше и дыхаше».
Воздух уже был напитан предосенней терпкостью. Чистый и свежий, он легко вдыхался, хотелось ещё и ещё пить его или же вкушать как необыкновенно сытный небесный хлеб, чтобы вдоволь было – на всю оставшуюся жизнь.
Омытые ветром лица воинов светились возбуждением, казалось, каждый понимал про себя, что это утро делало его причастным к чему-то ещё небывалому в его жизни, в судьбе его земли.
Но проходит и это возбуждение первого часа, пыль ложится на одежду, на конские гривы, на обозную поклажу, на тележные оси. Она равнодушно скрадывает праздничную пестроту нарядов, серым налётом усталости покрывает лица; и теперь предстоящий путь и то, что будет в конце его, видятся как извечная мужичья работа, которой не миновать, как не миновать пахоты, косьбы и жатвы. Вот они проходят сейчас перед Дмитрием, работники ратного поля, и редко на ком он не видит грубых следов воинской страды. Тот без глаза остался, у другого глубокий шрам во всю щёку, иной шеи повернуть не может, у этого вот губа рассечена надвое и зубов при улыбке великий недобор; а сколько беспалых, безухих, кривоносых, безъязыких, клеймённых сарайскими и прочими клеймами! А разденься они сейчас все догола – как страшно обезображена ранами, давними и свежими, зажившими и сочащимися, всякими-всякими, грешная и многотерпеливая человечья плоть! Кого ордынец наградил сзади косым ударом вдоль спины, кого литвин зацепил копьём под ребро – да спасибо, что неглубоко, – а кого и свой единоплеменник под горячую руку черканул по затылку топором. На иного глядя, только подивишься: как ещё ходит, руками машет и рогатину держит в ладони! Весь он изувечен, издырявлен что решето, почти насквозь просвечивает; обезображенное лицо разопрело от пота, а никак не желает от других отставать, вышагивает бойко и на чью-нибудь незамысловатую шутку скалится добродушно, как невинное дитя… Отчего она у нас сырая-то, мать земля Русская? От слёз, от слёз, родимые. И режут её, и секут, и топчут, и на куски раздирают, уже почти и привыкла, что так ей положено; но нет, не привыкай, милая, ни у кого ты не в долгу, ни на запад глядя, ни на восток; и не твоя вина, что гости твои незваные загостились без меры и выпроваживать их придётся не подобру, не поздорову. В подъярёмных скотах числят они крестьянскую силу, окликают надменно и насмешливо: «Гой еси, добрый молодец!..» Но кто их звал в пастухи? И что им земля эта столь сладка? Или, может, сами научатся её пахать? Скорей солнце побежит обратно. Завиден им и непонятен, и страшен всяк живущий при земле своей, а не носящийся перекати-полем по свету, и хотели бы искоренить его до конца, да ведь чуют, что без него и сами не выживут.
Проезжали сейчас и проходили ополченцы мимо подмосковных житниц, наследственных вотчин великого князя. Как всегда в эту пору, радовала глаз чистота прибранных нив; лишь кое-где ещё пестрели в поле малыми шевелящимися снопиками женщины и дети. Разогнувшись в стане, оправив одежду, женщины тревожно всматривались из-под ладоней, а детишки со всегдашней доверчивостью истово махали руками вслед проходящим воинам, и редко у кого из мужчин не першило тогда в горле. Неистребима всё же эта детская доверчивость в жизни! Вот когда малые дети перестанут здороваться, встречаясь на деревенской улице с незнакомым взрослым человеком, или махать с пригорка усталым путникам, тогда, пожалуй, и придут последние времена.
Малолюдство на полях и в сёлах объяснялось не только концом жатвы, но и тем, что взрослые, здоровые жнецы по зову сотников, старост и волостелей уже подались кто в московский, а кто в коломенский полк.
Война готовила житницы свои.
При устье речки Сиверки, впадающей в Москву-реку в семи верстах выше Коломны, Дмитрия Ивановича и ведомое им воинство встретили воеводы ратей и отрядов, заранее прибывших к месту сбора. Принаряженные, возбуждённые своей старательностью, они торопились сообщить каждый о своих людях. И в этом деловитом упреждении, в маленьком торжестве промежуточной встречи тоже приоткрывалась на миг добрая примета: свои уже тут и ждут, и их как будто нисколько не меньше, чем тех, что поспешают к Коломне.
А в самом городе, в крепостных воротах встречал их епископ коломенский Герасим при стечении всех горожан, с тревогой и надеждой глядящих на своего великого князя.
Смотр назначили на следующее утро. А пока первым делом Дмитрий Иванович захотел посетить собор, почти достроенный после июньского несчастья. Как и всякое большое новое строение, он ещё казался непривычен на этом своём месте, чересчур ослепителен и велик. А ведь не начни его тогда, в июне, сразу восстанавливать, может быть, и теперь не собрались бы сюда так решительно. Минутной растерянности только дай волю.
В Коломне великого князя ожидали и свежие донесения от разведки. Из разноречивых наблюдений последней недели не так-то просто было составить цельное понятие о том, что творилось сейчас за Окой. То, что Мамай от усть-Воронежа продвигается вверх по Дону, а не посылает, как обычно, рать на разграбление Рязани или её уделов, вроде бы нагляднее всего свидетельствовало о существовании сговора между ордынцами и Олегом. Но Дмитрий не мог не доверять, хотя бы отчасти, обещаниям рязанского князя, клявшегося, что он-де ни за что не выступит на стороне Мамая, хотя и от прямой воинской помощи великому князю вынужден воздержаться, опасаясь ордынского возмездия.
Одно из сообщений заокской сторожи особенно обеспокоило Дмитрия. Якобы Мамай на Семён-день, то есть 1 сентября, собирается выйти к Оке и, соединившись на рязанском берегу с Олегом и Ягайлом, переправляться на московскую сторону. Причём, судя по всему, встреча эта назначена не напротив Коломны, где сейчас сосредоточилась большая часть великокняжеского войска, и не напротив Серпухова, а где-то между ними, с тем чтобы ратникам Дмитрия не удалось воспрепятствовать громоздкому и не на один час рассчитанному перевозу ордынцев через Оку.