355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Северное сияние (сборник) » Текст книги (страница 9)
Северное сияние (сборник)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:06

Текст книги "Северное сияние (сборник)"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

СИОНИСТ

1

Стыдно сказать, я и в синагоге-то за свою жизнь побывал только два или три раза... Первый раз – в Тбилиси, в той, что на проспекте Руставели, огромной, роскошной, сияющей огнями... Был вечер, пятница, в синагоге шла субботняя служба, какому-то американскому профессору, гостю научного конгресса, взбрело в голову записать ее на магнитофон – и вот навстречу мне, случайному прохожему, из синагоги вывалила целая толпа, обступила со всех сторон и повела к распахнутому настежь входу. Оказалось, меня просят нажать на магнитофонную стоп-кнопку, поскольку еврею даже такую малую работу в этот день выполнять не положено. И я выполнил все, что требовалось, то есть нажал кнопку, избавив тем самым от греха своих богобоязненных соплеменников, принявших меня, видно, за гоя...

В другой раз повел меня в синагогу мой ленинградский приятель – и я услышал кантора, который в молодости прошел со своей пулеметной ротой весь путь от Сталинграда до Берлина, там его заметил Жуков и направил в консерваторию, после нее будущий кантор несколько лет пел в Ташкентской опере... Подробности его биографии я узнал от того же ленинградца, но это потом, а когда я слушал, как на небольшом возвышении, закрыв глаза и раскачиваясь, полу-поет, полу-выкрикивает диковинную мелодию старый, ссохшийся человечек, и голос его растет, наливается неведомо откуда берущейся неистовой, исступленной силой, мне подумалось, что древнее песнопение на непонятном для меня языке чем-то напоминает современных рок-певцов.

Третий раз – да, их было три – я заглянул на Маросейку, не то в субботу, не то в пятницу, и по упомянутой причине служитель, торгующий карманными календариками, никак не соглашался продать мне один из них, но в конце концов он-таки согрешил и я ушел с календариком, приобретенным за двойную цену.

Все это я рассказываю лишь для того, чтобы объяснить, сколь малую роль играли в моей жизни сионизм и сионисты, которые якобы стремятся залучить в свои коварные сети наш богоизбранный народ... Во всяком случае, я имел дело с другими учителями, мне хорошо запомнились их уроки...

Один из таких уроков случился у меня в четвертом классе. Мы изучали состав слова, суффиксы-префиксы, корни-окончания, и для меня было забавной игрой менять их местами, вставлять или изымать буквы, отчего слова обретали новый, порой неожиданный смысл. Так, отломив и перевернув первую половинку слова дождик, я получил жодик, о чем тут же и сообщил, как о замечательном открытии, соседу по парте, добродушному крепышу Кольке Шлыкову. Будучи раза в два крупнее меня, он относился ко мне снисходительно и даже дружелюбно, поскольку регулярно списывал у меня контрольные. Колька и тут было растянул губастый рот в широченной улыбке, но какая-то искра стрельнула вдруг между его припухлыми веками. “Жодик ?” – повторил он. – “Не жодик, а жидик!” – и, ухватив меня двумя пальцами за нос, больно стиснул и стал выворачивать самый кончик. Я ударил его по руке, но Кольку это еще больше раззадорило. Шел урок, я боялся зашуметь, боялся навлечь на Шлыкова учительский гнев, боялся прослыть доносчиком и только молча пытался выкрутиться, вертел головой, а Шлыков, улыбаясь, все крепче стискивал мой нос. От боли, ярости, бессилия из моих глаз бежали слезы. “Жидик...” Словцо это меня отрывало, отгораживало от всех, но вместе с тем придавало мне какую-то особенность...

О наши детские, наши нежные, не успевшие ороговеть сердца! Легкая царапинка оставляет на них рубец на всю жизнь, летучая пушинка может их раздавить, расплющить... Жизнь вразумляла меня многократно – и однако до чего же бездарным я был учеником!.. Когда в десятом классе (шел сорок седьмой год) вокруг меня и моих школьных друзей заварилась весьма крутая каша и все мы перебывали в кабинетах следователей МГБ, я никак не мог взять в толк вопрос, который настойчиво мне задавался:

– Что вас, троих, сближало?..

– Как это – что?.. – удивлялся я. – У меня и моих друзей одинаковые убеждения, взгляды... Разве не ясно?..

– Это какие же такие убеждения? – усмехался капитан, сидевший от меня через стол. – Какие такие взгляды?..

– Как это – какие?.. Мы ненавидим мещанство, приспособленчество... Мы хотим, чтоб каждый человек стал личностью... Мы хотим...

– Так-так... – щурился капитан, пропуская мимо ушей мои слова и заглядывая мне в глаза так, словно надеялся отыскать в кромешной тьме нечто давно ожидаемое. – Ну, а все-таки?.. Почему именно вы – трое? Штейн, Коган и вы – Гуревич?...

Только на миг, на один какой-нибудь миг у меня в голове проблеснула мысль... Которую я тут же прогнал, устыдясь... Не за себя – за капитана стало мне вдруг стыдно, и тут же – за себя, за то, что так глупо, нехорошо мог я подумать о капитане... Человек, который решил бы, что мы выбираем себе друзей... Что мы подружились лишь потому, что мы – все трое – евреи... Что мы отделяем себя от других, не-евреев, и мало того – злоумышляем против них... Такая мысль могла родиться только у расиста, у фашиста, бог знает у кого!.. Но я-то находился в кабинете следователя МГБ, стоящего на страже безопасности советского государства, где все народы и нации равны!..

Не знаю, что нас тогда выручило – то ли слабость улик (искали “подпольную антисоветскую организацию”), то ли иные причины... Как бы там ни было, ученье мое продолжилось. Помню, как на экзамене по литературе (я, разумеется, вопреки всем предостережениям после школы устремился в МГУ) преподаватель, выслушав меня, задал напоследок пару заковыристых вопросов и произнес, вздыхая и глядя мне в лицо долгим взглядом водянистых стариковских глаз: “Вы, конечно, знаете на пятерку, но я должен поставить вам четыре...” Я отвечал на все вопросы с упоением, подстегивало то, что слушал он меня не перебивая, в итоге оценил по достоинству мои знания, упомянув про пятерку... Чего же больше?.. Я был счастлив. Заключительная часть его реплики показалась мне несущественной...

Но и потом, когда я вышел из величавого яично-желтого университетского корпуса на Моховой, держа в руке экзаменационный лист, в котором не хватало как раз одного-единственного балла, чтобы сбылась моя сокровенная, взращенная наивной провинцией мечта, и продолжал размышлять, что же все-таки означает загадочная эта фраза: “Вы, конечно, знаете... Но я должен...” – я отыскивал десятки объяснений, но среди них не было самого простого и естественного... Почему?.. – спросите вы. Да, да, я и сам теперь спрашиваю себя – почему?..

Мне уже перевалило за тридцать, когда я встретил первого (а по сути – единственного) в моей жизни сиониста. Он появился у нас в городе в самом начале шестидесятых, когда слово “реабилитация” сделалось не менее популярным, чем “кукуруза”. Среди недавно выпущенных из-за колючей проволоки зэков, ступавших по земле, как по ломкому льду, его выделяла крепкая, мужественная фигура, уверенная походка, насмешливый, острый взгляд карих глаз. Отсидев полные десять лет, он вышел из лагеря не потому, что его реабилитировали, а потому, что кончился срок. Он никогда не жаловался на несправедливость приговора, не уверял, подобно другим, что его взяли ни за что. Единственный раз, как бы вскользь, между прочим, упомянул он, что был заподозрен в связях с американской разведкой, чем и объясняется полученный срок. Не знаю, что крылось за его словами, в городе у нас правилом считалась тюремная деликатность: не лезь в чужую душу, не выпытывай того, о чем предпочитают молчать.

Разговоры между нами велись другого рода. В своей худо обставленной комнатенке, где и всего-то мебели было – железная койка, самодельный стол, сбитый из фанеры, да еще магнитофон системы “Яуза”, впоследствии воспетый Галичем, рассказывал он собравшимся о Холокосте, о Теодоре Герцле, о Жаботинском, – обо всем этом, запретном для нашей печати, услышал я впервые от вчерашнего зэка, и о многом другом – о Варшавском гетто, о восстании, о юном его вожде Мордехае Анелевиче... Но как-то, придя к нам домой (порой и это случалось), заговорил он о Земле Обетованной, о том, какая восхитительная жизнь там ожидает нас всех, в особенности же – нашу дочку... Он держал ее у себя на коленях, поглаживал по кудрявой головке, играл косичками в малиновых бантиках... Не знаю, что меня обожгло сильнее – то, как доверчиво прильнула к нему моя трехлетняя дочурка, или какой-то елейный, приторный пафос, с которым он расписывал “родину наших предков”, где наконец-то соберутся “свои”...

“Свои”, “не свои”... Вот что меня зацепило. Это как понимать – “свои”, “не свои”?.. Выходит, все, с кем прожита моя жизнь, с кем сидел когда-то за одной партой, с кем складывал в общий котел мелочевку из тощих студенческих карманов, чтобы кое-как дотянуть до стипендии, все, с кем работал теперь в молодежной газете, поровну деля редкие удачи и частые выволочки, получаемые от начальства, – выходит, это все “не свои”?.. А “свои” – это те, кого я и в глаза никогда не видал? “Свои” – потому что наши предки проживали по соседству на земле Палестины?.. Так ведь тому две тысячи лет!.. И разве не ближе нам времена, когда люди погибали, не делясь на “своих” и “чужих” – кто на фронте, кто в сталинских лагерях?..

Наш гость не спорил, не возражал. Наклонив к правому плечу голову, он всматривался в меня с недоверчивым любопытством, слегка щурясь. Мне было неловко от его взгляда и оттого я горячился еще больше, а в голове мерцало: да ведь он и вправду мог быть американским шпионом!.. Однако под конец своей речи я вдруг ощутил некоторое смущение оттого, что уж слишком очевидным, бесспорным было все, что мной говорилось. Если бы так, только так оно и было... Но память моя хранила кое-что другое.

... Идет война. Мне одиннадцать лет, холодным осенним днем я стою в очереди, растянувшейся на целый квартал. Ветер, начиненный мелким, режущим глаза песком, заставляет людей жаться друг к другу, сутулится, прятать лицо за воротник. Медленно, нудно волокутся час за часом, очередь еле движется, угрюмая, серая, как месиво туч, низко нависших над городом. Но вот близится и мой черед протиснуться к заветному прилавку, протянуть продавщице хлебные карточки... Вдруг я вижу рядом с собой маленького, в затертой фуфаечке, скукожившегося от холода человека. Я не заметил, когда и откуда он взялся. Бледное, в синеватых прожилках лицо, заросшее черной щетиной, волосы слиплись и космами свисают из-под кепки, плоской, как блин, – кажется, она вот-вот соскользнет с его головы... Но глаза у него живые, темные, с дрожащей искоркой в глубине зрачков. Они так вкрадчиво, с таким ожиданием смотрят на меня, что я принимаю его за порядком подзабытого знакомого, роюсь в памяти, растерянно улыбаюсь в ответ. А он тянется ко мне, губы его едва не касаются моего уха... Я не понимаю ни слова, переспрашиваю. С опаской поглядывая на стоящих около, он снова роняет несколько слов – и я догадываюсь: он просит меня поставить его в очередь... Мне известно с пяток выражений на идиш, которые я выловил из разговора бабушки с дедушкой: арихолэ, мешигене, азохен вей... Но и без того понятно: человек обращается ко мне по-еврейски, чтобы никто не понял, о чем идет речь. Он обращается ко мне, потому что мы оба – евреи. Я еврей и он еврей, и поэтому я должен поставить его перед собой, выдумать, будто бы он стоял тут раньше, обмануть... Обмануть, потому что мы с ним оба – евреи, а все остальные – не-евреи... Жаркий пот прошибает мое издрогшее на ветру тело, земля под подошвами моих расползающихся ботинок жжет, как раскаленная сковородка. Вся очередь, кажется мне, смотрит в мою сторону. Я отворачиваюсь от ждущих, просящих глаз, от искорки, живущей в глубине зрачков... Я убежден, что прав, не согласившись обманывать стоящих рядом со мной. Я прав перед ними, перед собой, мне приятно сознавать свою правоту, я даже чуть-чуть горжусь ею... Но человек в затертой фуфайке... Отойдя от меня, он оглядывается напоследок – и вдруг я чувствую, что в самой сердцевинке моей праведности, в ее ядре затаился червячок – отступничества, предательства... Да, да, именно так...

Эпизод этот, при всей его незначительности, навсегда врезался в мою память. И в тот раз, пылко возражая молчаливо внимавшему мне гостю, я, должно быть, стремился доказать что-то не столько ему, сколько самому себе. Как бы там ни было, встречаясь впоследствии, мы не возобновляли нашего спора. К тому же вскоре мы разъехались в разные стороны. Говорили, спустя несколько лет он перебрался в Израиль, в те годы, да еще с его биографией, сделать это было нелегко.

Теперь я жил в крупном городе, работал в большой газете. Мне нравилась бойкая редакционная жизнь, да и я, видно, пришелся здесь ко двору. Среди сотрудников я был единственным евреем, и если дело касалось “еврейского вопроса”, все проявляли трогавшую меня деликатность. Я отвечал тем же. К примеру, если в редакции появлялся материал, который годился для газеты, но был подписан еврейской фамилией, я передавал его кому-нибудь, чтобы меня не заподозрили в пристрастности. Если материал оказывался неподходящим, отказывал автору сам. Порой мою совесть скребла коготком добровольно взятая на себя роль, однако меня тешила собственная, для всех очевидная принципиальность.

Наша газета считалась довольно прогрессивной и даже смелой по тем временам. Листочки самиздата кочевали по отделам, тайком от главного редактора, человека вполне порядочного, но желавшего доработать до пенсии... Все мы свято верили в чудодейственность свободной прессы и мечтали когда-нибудь до нее дожить. Пока же, исходя из реальных условий, старались лавировать и не дразнить кого не надо по пустякам. Так, скажем, как бы само собой разумелось, что не следует перегружать полосу еврейскими фамилиями, лучше разбросать их по разным номерам. Если в городе открывалась выставка художника Абрамовича, лучше всего было ее не заметить: хороший отзыв о ней вызвал бы недовольство начальства, плохой уронил бы газету в глазах читателей, мнением которых мы дорожили. Очерк о Рабиновиче, директоре швейной фабрики, победившей во всесоюзном соревновании, мог возбудить подозрение в произраильских симпатиях. И был уже совсем забавный случай, когда школьница, ученица то ли пятого, то ли шестого класса прислала в редакцию стихи, которые тут же решили дать в праздничный номер. Но вдруг кто-то невзначай заметил, что фамилия девочки – Каплан... Все посмеялись, предположив, какие непредсказуемые последствия могла бы иметь эта невинная публикация... Стихи, однако, из номера сняли и напечатали полгода спустя, под благопристойным псевдонимом, причем разговаривать по этому поводу с девочкой и ее родителями опять-таки – о проклятье! – довелось мне...

Но вот наступили новые времена. Газетчики повсеместно развязали затянутые в узел языки, взбодренная разрешенной гласностью пресса начала показывать скрытую до того мускулатуру. Правда, привычка жить иллюзиями сыграла и здесь дурную шутку. Все были уверены, что свобода от прежнего диктата разбудит, так сказать, исключительно “чувства добрые”, до той славной поры находившиеся в состоянии анабиоза. Получилось не так... Но разве, – говорил я себе, – весеннее солнце, растапливая снега, позволяет расцвести одним фиалкам? Разве не пригревает оно курганы отбросов и гнили на свалках и пустырях, не заливает дорогу жирной грязью, не застилает воздух гриппозной смесью дождя и тумана?..

Для меня самого история, о которой я хочу рассказать, ясна далеко не во всем, хотя внешне она выглядит – проще некуда. Преподавателя пединститута уличили во взятках. Брал он, правда, не деньгами, а, так сказать, “борзыми щенками” в духе времени: бразильским кофе, магнитофонными кассетами, сапогами австрийского производства... Как бы там ни было, его осудили на кафедре и уволили из института. Он обратился в газету, доказывая, что его оклеветали. Один из наших сотрудников без большой охоты взялся расследовать это кляузное дело. Результат оказался неожиданным: вместо статьи, защищающей несправедливо оболганного и обиженного, был написан фельетон, в котором преподаватель фигурировал в качестве героя... Что ж, фельетон так фельетон. Однако тут имелась одна закавыка: Лев Михайлович (так звали преподавателя) превратился в нем в Лейбу Мойшевича, по поводу же фамилии Попкевич фельетонист, углубившись в этимологию, предположил, что происходит она от фамилии Рабинович...

Правду говоря, сам по себе Попкевич никакой симпатии у меня не вызывал. Мало того, всякий раз, когда он появлялся в редакции, мне становилось неловко за него. Толстый, улыбающийся, с выпуклыми, маслянисто блестевшими глаза-ми, всегда одетый респектабельнейшим образом, перешагнув за порог, он застывал на пару секунд, словно конферансье, избалованный аплодисментами и ожидающий рукоплесканий при своем появлении. Его не смущал ответный холодок, не настораживали едва прикрытые вежливыми кивками усмешки. “Друзья мои!..” – обращался он ко всем сразу и принимался рассказывать никого не занимавшие пустяки, никого не смешившие анекдоты. Однако сам он, похоже, ничуть не сомневался в собственном обаянии, собственной значительности, был убежден, что студенты в нем не чают души, коллеги завидуют, враги ненавидят за честность, что же до редакции, то она полностью на его стороне, как же иначе?.. Однажды он без всякого приглашения заявился ко мне домой, за книгой, которую я якобы ему обещал, и, поочередно восхитившись женой, дочкой, библиотекой, копией с картины Марке, купленной когда-то по дешевке, предложил заменить наш протершийся во многих местах линолеум на новый, который без всяких для нас хлопот могут доставить прямо с базы... Короче, тип этот был совершенно отвратный, липкий, наглый, обладающий столь ненавистной мне житейской изворотливостью, ни близко знакомиться, ни сходиться с ним у меня не было ни малейшей охоты.

Но вот парадокс: едва я пробежал перепечатанный на машинке фельетон, все во мне закипело, забурлило, забунтовало. И на планерке, когда обсуждался предстоящий номер, я сказал: нет!.. Это всех поразило, поскольку все привыкли, что обычно я всему говорю: “Да!..” И вдруг...

– Послушай, Женя, – сказал я за пару дней до планерки Ковалеву, автору фельетона, когда мы вышли в коридор покурить, – а тебя, часом, не слишком занесло?

– Это как? – улыбнулся он широко, всем лицом, но мне впервые бросились в глаза его крепко расставленные, крепкие, желтые от сигарет зубы.

Мы были в коротких, почти приятельских отношениях, мне нравился его решительный, мужской характер, нравилась его крепкая, плечистая фигура, его плоское, простецкое лицо, нравилось его прямодушие – он никогда не хитрил, по крайней мере со мной... Так до сих пор мне казалось.

– Тебе что, этого типа жалко? – сказал Ковалев. – Нашел, кого жалеть! Да их, гадов, передушить всех мало!..

– Кого это – их?..

– Ну, таких, как Попкевич этот... – Ковалев споткнулся, понял, что сплошал, и попытался выправить положение.

– Вот нахалюга, ей-богу! Поймали с поличным, а он еще и жалуется... Мало я ему врезал!.. – Тон у него был прежний, дружеский, но в сузившихся глазах, в заострившемся взгляде я ощутил внезапную враждебность.

В то время свежие поначалу столичные ветры уже доносили до нас изрядное количество смрада. В газетах, пока еще в форме “писем читателей”, цитировались недавно еще немыслимые призывы... Однако все это происходило не у нас, не в нашей среде! Возможно, поэтому я не особенно готовился к планерке, не заботился об аргументах – настолько представлялся мне очевидным ход обсуждения... И когда Румянцев, наш новый главный редактор, сменивший прежнего, благополучно вышедшего на пенсию, среди прочих материалов предложил поставить в номер фельетон Ковалева, я сказал:

– Фельетон злободневен, остро написан... Только в нем, к сожалению, акцент ставится не на том, что его герой – взяточник, а на том, какое имя он носит... Впрочем, Ковалев кое-что уже, возможно, исправил...

– Вот еще! – отрубил Ковалев, скрежетнув ножками стула. – Может, я обязан его безымянным сделать?

– Зачем же? Имя у него есть, вот и пуская в фельетоне фигурирует его подлинное имя...

– Что-то я ничего не понимаю, – покрутил головой главный редактор. – Вы что же, вместо настоящего имени какое-то другое своему герою придумали?.. – Придя к нам в редакцию из комсомольских органов, он не стыдился своей журналистской неопытности, напротив, даже играл ею, требуя, чтоб все мы учили его газетной премудрости. Вот и теперь, когда он вопрошающе оглядел собравшихся, взгляд его серых, слегка навыкате глаз был прям и младенчески чист, и младенчески чистым, ясным было его молодое лицо с яблочно-круглыми щечками (ему очень шла фамилия Румянцев) и светлыми бровями вразлет, – мне и в голову не приходило, что передо мной разворачивается заранее срежессированный спектакль.

– Ничего я не придумывал, – сказал Ковалев. – У меня все по паспорту: Лев Михайлович Попкевич, кому надо, пускай проверяет...

– Вот именно, – сказал я, – Лев Михайлович Попкевич... Однако в фельетоне Лев превращается в Лейбу, Михайлович – в Мойшевича, Попкевич – в Рабиновича...

– Ну и что? – сказал Ковалев. – Если по-еврейски, так Лев и есть Лейба, Михаил – Мойша... Ну, а что до Попкевича, так по-еврейски “поп” и значит “ребе”, потому и Рабинович... Уж кому-кому, а еврею такое надо бы знать... – Он победно хохотнул, за ним рассмеялись и другие.

Этого я не ожидал. В редакции я проработал не один год, мы понимали друг друга, жили, как говорится, душа в душу...

– И все же, – сказал я, – что в фельетоне главное: то, что его герой – подлец, или то, что он – еврей?

Вот когда в кабинете, как писали в старинных романах, “воцарилась зловещая тишина”. Но она тут же оборвалась – все заговорили, задвигались, на минуту даже забью обо мне.

– Нет проблем, – сказал Румянцев, кое-как восстановив спокойствие. – И нечего наводить тень на плетень... Что этот самый Попкевич – подлец, каких мало, и ежу ясно. А уж если так вышло, что подлец – еврей по национальности, что прикажете делать? В турка его перекрестить?..

– Выходит, между русских подлецы встречаются, а между евреев – нет? Так что ли?.. – рассмеялся Ковалев, оглядываясь вокруг, будучи уверен в поддержке.

И его поддержали.

– И ведь правда, – сказал Сергеев, самый старший в нашей редакции, ветеран войны, неизменный редакционный парторг. – Это как же так, товарищи, получается?.. Получается, однобокий какой-то у нас интернационализм. Тех, значит, можно, а этих – ни-ни?... Не хо-ро-шо... – Он с укором посмотрел на меня. Багровое, в сизых прожилках лицо его приняло обиженное выражение.

– Очень даже удобный интернационализм... Для кое-кого... – фыркнула Ирина Снегирева, наша редакционная поэтесса. Каждое новое стихотворение приносила она мне первому, даже посвятила мне два или три из них. Но сейчас, пряча глаза, упорно отворачивала от меня свое хорошенькое, умело подгримированное личико.

– Интересно, а если этого самого Лейбу Мойшевича переделать в Ивана Ивановича, тогда как?... – предложил кто-то.

– А что, давайте попробуем...

Я растерялся. Меньше всего я думал, что дело примет такой оборот. Что не я – они почувствуют себя обиженными... И не кто-то, а я должен буду объясняться, оправдываться...

– И вообще, – обратился ко мне Румянцев, пожимая плечами, – не пойму, что вы этого Попкевича так защищаете?.. Он вам кто – родственник?..

Румянцев рассмеялся (правда, несколько натужно) и все рассмеялись вслед за ним.

Мне ничего не стоило присоединиться к общему смеху – и тем самым поставить на этой истории жирную точку Действительно, кем был он для меня, этот Попкевич?... Но на этот раз что-то заставило меня свернуть с хорошо мне знакомой дорожки...

– Послушайте, – заговорил я, – да разве вы не понимаете, что получается?.. Ведь в фельетоне речь идет о конкретном человеке, а выходит, что Попкевич – только повод, чтобы судить обо всем народе!..

Я принялся толковать о коллективной вине, точнее – о самом понятии “коллективная вина”, “коллективная ответственность”, но вдруг заметил, что меня не слушают, попросту – не слышат: кто-то листал блокнот, кто-то переговаривался с соседом, кто-то пустыми глазами смотрел в окно. И внезапно такая тоска охватила меня в ту минуту, что мне захотелось опуститься на четвереньки и завыть по собачьи. По-собачьи или по-волчьи, когда-то мне доводилось слышать, как воют волки под полной луной...

Я замолк. У меня как будто отстригли язык. Я был беспомощен, как в детстве, когда по дороге из школы на меня нападала ватага поджидавших меня мальчишек. Я словно увидел их всех, собравшихся вместе: Кольку Шлыкова, который выкручивал мне нос, капитана МГБ, который допытывался, что сблизило меня с моими друзьями, старичка-экзаменатора в университете... Ноги мои как-то сами собой, без участия моей воли, разогнулись в коленях, я поднялся, вышел из-за стола, за которым сидел, в полной тишине пересек кабинет, открыл дверь и оказался в приемной.

Секретарша, худенькая, бледненькая девочка, которую недавно приняли в редакцию, оторвала сосредоточенный взгляд от машинки, вскинула на меня глаза – и ее тонкие бровки подскочили и замерли в испуге:

– Что с вами? Вам плохо?.. – вырвалось у нее.

2

А через день или два ко мне домой явился... Попкевич!

Первое слово, едва не сорвавшееся у меня с языка, когда я увидел его стоявшим на лестничной площадке, было: “Убирайтесь!” Но помимо наглости в его фигуре была разлита какая-то необычайная торжественность, даже величавость. “Я пришел, чтобы выполнить свой долг”, – произнес он, переступая порог. Я не мог его не впустить.

– Мне стало известно, что вы заступились за меня, – сказал он, опускаясь в кресло. – По нынешним временам это редкость. К тому же вы нарвались из-за меня на серьезные неприятности. Я пришел сказать вам спасибо. – Попкевич протянул мне руку. – Что для вас сделать? В чем вы нуждаетесь? Я расшибусь, но все для вас сделаю. Не в моих правилах быть должником.

Его рука так и осталась висеть в воздухе.

– Вы мерзавец, – сказал я спокойно, без всякого запала. Сказал, отчего-то чувствуя за собой право так говорить, хотя ведь он был старше меня и, кстати, лично мне не сделал ничего худого.

Так я сказал ему, но, к удивлению моему, он не обиделся.

– Позвольте узнать, что именно вы имеете в виду? – спросил он.

– Например, взятки. Этого мало?

– Ах, вы об этом... Ну, допустим, кое-что мне перепадало, хотя это можно по-разному называть...

– Как бы это ни называть, но когда преподаватель берет взятки со студентов...

– Ну, положим, не со студентов, а с их папаш, и, заметьте, только с тех, кому есть чем поделиться, и лишь в таких случаях, когда их любимому оболтусу по всем правилам полагалось бы не в институте учиться, а сортиры чистить... Уверяю вас, было именно так... А помимо того скажу, и заметьте – без всякого желания оправдываться: все брали – и я брал... Но внимания, так сказать, удостоился в нашем дружном и непорочном коллективе я один... Как по-вашему, почему?

– Больше всех брали? – усмехнулся я.

– За другими мне было не угнаться, клянусь вам.

– Так почему же?

– А вы не догадываетесь?

Я молчал.

– Да потому, что я – еврей.

Я бы солгал, не сказав, что в этот момент в груди у меня ворохнулось нечто похожее на боль, на сочувствие к этому человеку. Я ненавидел его и жалел одновременно, я презирал его и любил, как презирают и любят собственную слабую и грешую плоть. Что-то рванулось в этот миг навстречу друг другу в нас обоих, чтобы соединить рассеченное когда-то и долго жившее порознь... Впрочем, разве не безжалостней всего мы бываем к самим себе?..

– Тем более, – сказал я, и прежняя, нет – в тысячу раз более сильная, угарная злость накатила на меня. – Как же вы могли?.. Если вы еврей?.. Ведь по тому, какой вы, судят обо всех!.. И если вы украли на пятак, всегда сыщутся люди, которые засвидетельствуют, что вы украли на рубль? И если вы уронили потухшую спичку, объявят, что вы спалили дом? Объявят – и им поверят! А кто не поверит – предпочтет помалкивать!.. Вы – брали! Все брали – и вы брали! Вы брали – не больше других!.. Да кому дело до того, сколько вы брали и почему, и кто брал из тех, что были рядом! Вы брали, брали– только это и важно, вы сами этого не отрицаете! Хотя знаете, не можете не знать – о деле Дрейфуса, деле Бейлиса, деле кремлевских врачей! Уж они-то – “не брали”, не предавали, не убивали, но чтобы доказать это, Дрейфусу понадобилось просидеть за решеткой десять лет, Бейлису – дождаться, чтобы спустя три года после взятия под стражу за него вступилась вся просвещенная Россия, а уж что до кремлевских “убийц в белых халатах”, так им помог только случай... И разве не ясно, что каждый раз не только Дрейфус и Бейлис, не только кремлевские врачи – весь еврейский народ, каждый еврей, где бы он ни жил, чем бы ни занимался, оказывался на скамье подсудимых!.. И вы, зная все это, все-таки “брали”?.. Мало того – вы еще и приходите благодарить, решив, что я за вас заступился?... Заступаться – за вас?.. За таких, как вы?..

Это всего лишь смягченный вариант всего, что я ему высказал. И что же?... Представьте себе, он слушал. Как-то на глазах он сник, осунулся, сгорбился, из него словно выпустили воздух. Он смотрел на меня вначале с недоумением, потом с испугом, потом веки его сомкнулись, он накрыл лицо руками. Не произнося ни слова, он тихонько покачивался, словно в забытье, из стороны в сторону. Не знаю, слышал ли он, что я говорил, но я видел, как по щекам его, выкатываясь из-под ладоней, текут слезы.

Я многое передумал за те два-три дня, которые миновали после той злополучной планерки. Нет, в эти дни я меньше всего думал о Попкевиче, о редакции, о бывших своих коллегах... Думал я о себе. О том, как объяснял однажды приятелю, что его, еврея, не возьмут в редакцию, поскольку в редакции не могут одновременно работать два еврея, – как я втолковывал ему это, ничуть не смущаясь принятой на себя ролью. Думал о том, как снимал с газетной полосы материал, чтобы соблюсти “процентную норму”. Думал о том, что всегда считал для себя верхом принципиальности писать о еврее-воре, еврее-бюрократе и т.д. и никогда – о достойных уважения и благодарности людях, чтобы избежать подозрений в потворстве “своим”... Но чаще всего вспоминался мне тот жалкий замухрышка из очереди военных лет, и во мне оживало впервые испытанное тогда ощущение отступничества, предательства...

Нет, не кого-то – самого себя судил я в эти дни, себя – втайне гордившегося тем, что никогда не чувствовал себя евреем и вспоминал об этом лишь тогда, когда напоминали другие, и негодовал за это на них, и, не чувствуя себя евреем, постепенно превратился в “полезного еврея”... Полезного – кому?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю