Текст книги "Северное сияние (сборник)"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
БАЛЛАДА О СОРТИРАХ
Мне бы не хотелось досаждать вашей брезгливости, но если вы скажете, что от этого рассказа попахивает дерьмом – не стану спорить... Однако меньше всего входило в мои намерения кого-то эпатировать. Дело в том, что встречая на книжных полках многотомные капитальные труды вроде “Истории искусств”, “Истории деревянного зодчества”, “Истории костюма” и т. п., я обнаружил один существенный пробел. Специалисты по истории материальной культуры до сих пор пренебрегали такой деталью, как сортиры. Между тем они, наряду со всем прочим, являются красноречивым свидетельством прогресса человеческого духа, его неуклонного поступательного развития, а также средством характеристики как всего общества в целом, так и различных его слоев.
Не являясь ни специалистом, ни эрудитом в означенной области, я отнюдь не пытаюсь вступать здесь в соревнование с историками, которые несомненно проявят в ближайшем будущем самый живой интерес к столь мало изученной теме.
Подумайте сами, в каких роскошных иллюстрациях можно подать клозеты римских патрициев или императоров Византии! Какую невообразимую историческую ценность представляет стульчак Зимнего дворца, тот самый, на котором скончалась Екатерина Вторая! Как много сказали бы нашему сердцу гальюны грозного царя Ивана, охраняемые надежной стражей, дабы боярская измена не захватила его врасплох, в минуты совершенной беспомощности, я уж не говорю о страдавшем запорами великом преобразователе русской земли Петре, который, не прекращая, так сказать, начатого, не раз выслушивал доклады и подписывал важные указы, соответственно приспособив к тому помещение...
Признаюсь, впервые подобная мысль – о создании всеобъемлющего труда по истории уборных – явилась у меня в ту ночь, когда мы с Локатором чистили наш батальонный нужник. Я уж не помню теперь, за что именно получили мы по внеочередному наряду, кажется, за заправку коек, – мы были тогда еще новобранцы, салаги, солдат второго или третьего года службы нашелся бы, чем ответить сержанту, а мы не умели – ни разговаривать с сержантами полковой школы, ни заправлять коек – так, чтобы соломенный матрас выглядел отполированной надгробной плитой, завернутой в одеяло. Это мы научились делать год спустя, а в то время ни я, ни Локатор еще ничего не знали и не умели в солдатской жизни.
После вечерней поверки сержант Шматько приказал нам надеть бушлаты, построил в колонну по одному и, скомандовав: “На выход шагом марш” – вывел из казармы.
Серебрились осыпанные снегом ели, светила полная луна, похожая на медную пуговицу, надраенную перед полковым смотром, и весь городок был уже погружен в сон и тишину. Локатор, с ломом на плече, шагал передо мной, жалобно сутулясь и всем своим видом пытаясь тронуть Шматько. На гражданке Локатор сапожничал в каком-то далеком украинском селе, он, кажется, не кончил и начальной школы, ему было невдомек, что “жалость унижает человека” и как там еще. Зато для меня это являлось несомненной истиной, постулатом, голова моя была прямо-таки набита подобными истинами и постулатами, и я злился, глядя на его сутулую от сознания вины спину, на его огромные, обычно стоящие торчком, а сейчас покорно обвисшие уши, не умещавшиеся под шапкой, – за них, собственно, и прозвали его в роте Радиолокатором, но краткости ради мы опускали первые три слога.
Не знаю, о чем думал наш сержант, когда вел нас по городку, какие мысли великих гуманистов повторял он про себя, – фигура властителя для меня всегда окутана тайной. Для нас же он был в те минуты именно властителем, равным Цезарю или Тамерлану, или кому-нибудь из более близких времен, потому что будь он просто Шматько, все обстояло бы иначе и мы не следовали бы за ним тихой лунной ночью по направлению к нашему батальонному нужнику. Впрочем, может быть он и был на самом деле просто Шматько, но, чтобы сохранить остатки самоуважения, мы представляли его себе Цезарем или Тамерланом?..
Как бы там ни было, он привел нас в нужник. Это было строение, вряд ли представлявшее собой историческую ценность, – обыкновенный солдатский нужник, – но кто знает, может ведь случиться, что для полной картины прошлого людям грядущих веков, располагающим различными сведениями о величии нашего времени, будет недоставать именно таких нужников?..
– Навести идеальный порядок, – сказал сержант Шматько твердым и тихим голосом. – Об исполнении доложить.
Подойдя к среднему очку, он сумрачно расстегнул ширинку, помочился и неторопливо вышел, покачивая железными бедрами. Мы остались вдвоем с Локатором в длинном, тускло освещенном сарае, похожем на узкую пещеру, всю в сталактитах замерзшего кала, который нам предстояло убрать.
И мы всю ночь долбили его ломом, сгребали разлетавшиеся по сторонам осколки досками, вывороченными из ограды, мы заталкивали огромные мерзлые глыбы в отверстия, над которыми прежде так беспечно сиживали, спустив штаны и нацепив на шею ремень с алюминиевой бляхой.
Иногда наше трудолюбивое одиночество нарушал какой-нибудь заспанный солдат. Малая нужда обычно справлялась поблизости от казармы, так что дневальный расхаживал вдоль дорожки с метелкой, ликвидируя ночные знаки, выписанные в форме загадочных вензелей или арабской вязи. Только чрезвычайные обстоятельства могли заставить человека выскользнуть из теплой постели и, в бушлате и кальсонах, пробежаться по стылому морозу до уборной. Чтобы не смущать своим присутствием гостя, мы выходили на свежий воздух, крутили махорку и молча смотрели на медленно сползавшую на край неба луну.
– Слушай, – сказал мне под утро Дорощук, так звали нашего Локатора, – слушай, – сказал он задумчиво, – ты вот ученый человек, ты изучал науку... А какой был нужник у царя?..
Сколько раз принимали меня за образованного человека и сколько раз я попадал впросак! Чему нас учили в наших институтах и университетах, чему?.. Мне стало стыдно за свой диплом, за все пустяки, которыми была набита моя голова, и тогда я впервые подумал о том, какой серьезный пробел имеется в нашей исторической литературе и как важно его заполнить.
Я позорно промолчал в тот раз, я схитрил и, чтобы окончательно не уронить авторитет ученого человека, заговорил об уборных при коммунизме, ссылаясь на общеизвестные слова основателя нашего советского государства. И пока мы копались в дерьме, я рассказывал Дорощуку об этих уборных из чистого золота, инкрустированного бриллиантовыми камнями. Верил ли он мне – трудно сказать, но сам я как будто прямо перед собой видел блистающие солнцем стульчаки.
Под утро мы с гордостью и даже с какой-то нежной печалью окинули прощальным взглядом дело рук своих – выскобленный пол и досчатое возвышение с длинным рядом аккуратных черных отверстий. Что ж, работа как работа, не лучше, но и не хуже других, – пока остальное человечество дрыхнуло в теплых постелях, мы хоть немного поубавили дерьма на поверхности нашей планеты. И мы доложили об этом сержанту Шматько, растолкав его на койке. Но, кажется, не произвели большого впечатления: выслушав нас, он перевалился на другой бок и тут же захрапел. Впрочем, в таком деле никогда не приходится рассчитывать на благодарность современников...
С тех пор успело промелькнуть несколько лет, и от прежней моей наивной восторженности не осталось и следа – ей мало способствует жизнь журналиста – но однажды мне вновь припомнилась отличная идея, которая как-то у меня возникла, и я опять представил себе огромные уши Локатора, наш солдатский нужник и долгую ночь, полную дерьма и лунного сияния. О наша юность, – воскликнул я мысленно, – о наша свежесть!..
Ведь было, было же время, когда весь мир представлялся нам воплощенной гармонией, а субординация между людьми казалась проявлением высшей мудрости и правопорядка. Да, и прежде мы знали о существовании персональных машин для сбережения драгоценных минут, посвящаемых заботам о народном благе. И о персональных окладах, служащих вознаграждением за неусыпные труды. И о персональных дачах, персональных секретаршах, персональных ложах в театре, персональных путевках на курорты, предписанные персональными врачами. Но мы не знали, не догадывались – я, по крайней мере, не знал и не догадывался – о существовании персональных сортиров.
Я бы так и не узнал о них и не предположил даже, что они существуют, если бы не мои рассеянность и оплошность.
Не рассеянность, а растерянность, даже потерянность, правильней сказать, я чувствовал, когда вышел из кабинета одного очень высокого и очень ответственного лица, самого высокого и ответственного в том городе, куда я приехал спецкорром. И как для спецкорра здесь для меня не произошло ничего необычного, наоборот, факты, изложенные в письме, присланном в редакцию, подтвердились, их даже не пытались опровергать, но к тому времени я уже напечатал два рассказа и считал необходимым за любыми фактами прозревать психологические извивы человеческой души.
Однако ни Достоевский, ни Фрейд с его либидо и комплексом Эдипа не помогли мне постигнуть человека, сидевшего от меня на расстоянии ширины письменного стола. Да и какой тут был, к чертям, комплекс Эдипа, когда речь шла о стройке, развернувшейся поблизости от города, и я говорил о прокисших щах, которыми кормят в рабочих столовых, о дырявых палатках, где мокнут дождливыми ночами ребята, приехавшие возводить Степной Гигант, о низких заработках в бригадах каменщиков и о молодых матерях, которые делят с грудными младенцами койку в переполненных общежитиях! Какой тут, повторяю, Эдипов комплекс, если он и сам все это прекрасно понимал и видел, не мог не видеть, а в ответ называл мне цифры по укладке бетона и монтажу доменных печей! Мы говорили об одном и том же, а по сути – совсем о разном, и он смотрел на меня с сожалением, как человек, уставший объяснять и учить безнадежного идиота. Потом он устал сожалеть, сожаление растворилось в раздраженных, угрожающих нотах, он искренне – в том-то и дело, что искренне! – негодовал и возмущался моей узостью, моей неспособностью к оценкам с каких-то там позиций, тем, что я говорю о прокисших щах, и в такой момент, в такой момент!..
Я уже ничего не говорил. Я молчал. Я смотрел на его лицо, на синеватые мешочки под глазами (ах эти мешочки, столько раз описанные, обыгранные, превознесенные мешочки!) – если бы он лицемерил и лгал! Но он не лицемерил и не лгал, это я теперь, вспоминая, не удержался от некоторого шаржа, а тогда... Тогда я заворожено смотрел на эти самые мешочки и совершенно нелепые мысли клубились у меня в голове. Я, например, думал о спиритах, уверяющих, что рядом с нами, словно пронизывая естественный для нас мир, существует некая иная действительность, особенное, нам недоступное измерение. Может быть, мы живем в разных измерениях? – думал я. – И в его измерении существуют одни космические величины, субсветовые скорости, тысячелетия, кубкилометры бетона, а в моем – кислые щи, дырявые палатки и детские соски, которых не завозят в магазин и о которых, кстати, я забыл сказать... Но как же сказать ему о детских сосках?..
Я так ничего и не сказал ему о детских сосках и вышел, плотно притворив дверь тамбура, который располагался перед входом в его кабинет, и тут-то и произошла со мной та самая оплошность, о которой, впрочем, я пожалел только в первый момент.
Но если соблюдать точность, то пожалел я о ней не в первый, а в какой-то следующий момент, в первый же, открыв дверь, – тут все необъяснимо, и не объяснить, почему именно эту дверь я открыл, – так вот, в первый момент, открыв дверь напротив, я почувствовал мягкую прохладу и услышал слабое, как бы отдаленное журчание воды. Белым кафелем были выложены стены, среди них в двух или трех местах, напоминая игривый всплеск, проступали плитки цвета морской волны. Какой-то почти неземной, шелковистый свет струился сквозь матовое окно. Свежее, подобное горному снегу полотенце свисало с изящно изогнутой вешалки над озеркаленным умывальником и влажно, маслянисто блестел желтый пол.
Я несколько дней провел в рабочих общежитиях, на стройплощадках и в прорабских, я уже привык мочиться, спустясь в придорожный кювет, и торопливо застегивать брюки, чтобы уступить место в фанерной будке колотящему в щелястую дверь очередному. Я увидел в зеркале свои волосы, – они стояли торчком, забитые цементной пылью. Ворот моей рубашки был дымчато-черен, и лицо тоже стало черным – черным, худым и злым.
Я потянулся было к розовому, нетронутому кирпичику мыла, всем телом, шеей, даже лопатками ощущая сладостный зуд предчувствия прохладной струи, но тут раздался некий звук и в зеркале, рядом с моей головой, я увидел голову в фуражке с малиновым кантом.
– Попрошу вас...
Я обернулся, еще ничего не поняв.
– Попрошу вас...
Теперь уже крупная, тяжелая ладонь лежала на моем плече.
Я дернул плечом и что-то такое сердито сказал насчет мест общего пользования.
– Которые общие, те на другом этаже... Попрошу не шуметь... Разрешите пропуск...
Давняя, слабая, светлая вера моей юности еще барахталась, еще ворошилась во мне и не хотела умирать.
– Подождите, – сказал я, – сейчас я отдам вам пропуск, вот он, мой пропуск, вот подпись, вот печать... Но скажите... Если места общего пользования существуют для общего пользования на других этажах, то здесь... Для кого же тогда создан этот прекрасный сортир?..
Я не получил ответа. Мой вопрос был пошл, глуп и риторичен. Я сразу постиг это по взгляду, который был на меня устремлен. Мои руки, еще державшие пропуск, были мокры, с пальцев струилась и капала грязная вода. Я сунул пропуск в карман, чтобы предъявить при выходе, а сам с наслаждением, не спеша вытер руки о горный снег.
Вечером того же дня сел я в поезд, обдумывая статью, которую напишу для нашей газеты. Я знал уже – о чем, знал – как. И знал, что самого главного в ней я не скажу – ничего не скажу о персональных уборных. А надо бы, надо бы сказать...
Я заново представлял себе кабинет, в котором был несколько часов назад, – а видел сортир. Я перебирал веские, громоподобные аргументы, произнесенные в объяснение и оправдание, – а видел сортир. Отлично сконструированный, современный, эстетически оформленный, но всего лишь сортир, сортир, просто сортир. Ах, какой там Фрейд, какой Достоевский, какие спириты, какие изгибы и тайники человеческой души, какие эн-мерные пространства, если все начинается и кончается сортиром!..
Все стало просто, все четко определилось в ту ночь, и мне вспомнился наш солдатский нужник, Дорощук и внезапная мысль об энциклопедическом труде: “Сортиры в прошлом, настоящем и будущем”. Теперь я мог бы написать для него еще одну главу...
Поистине, то была бы великая книга! Книга о постепенном мужании человечества, книга о мятежных и буйных рывках человеческого духа к высшему идеалу, книга о победах разума и гуманизма (вспомните, вспомните туалетные комнаты кремлевского Дворца съездов – не комнаты, залы – отделанные мрамором и подобные аттическим храмам, оснащенные всем совершенством ассенизационной техники ХХ-го века!).
Сколько примеров человеческой жестокости и благородства заключалось бы в этой поучительной книге, сколько примеров пошлой глупости и горестного трагизма! И все это в неиспытанном, неопробованном, увлекающем своими возможностями материале!
Но с годами сердце каждого из нас наполняется мудрой печалью жизни, на смену самонадеянному бунту приходят понимание и примирение. Я все яснее вижу среди желчных страниц этой книги страницы совсем иные, горькие, странные, жалобные и смешные. И на одной из них, придерживая спадающие брюки, за уходящим в бесконечность поездом бежит мой высокий, мой костлявый дед и кричит: “Сарра! Сарра!..” Он умер вдали от мест, где прожил весь свой век, и я собственными глазами видел, как в наш дом явились какие-то евреи, накрыли его полосатым талесом и положили на арбу, запряженную меланхолическим серым осликом, чтобы везти на кладбище, – я сам это видел, но вот уже столько лет он бежит, догоняя поезд, и я слышу его хриплый, отчаянный, надрывающий душу крик “Сарра! – кричит он. – Сарра! Сарра!..”
Ах, совсем о другом хотелось бы мне написать – ведь на пятом месяце войны погиб мой отец, погиб на фронте, вблизи Перекопа, под неведомым городом Армянском. О великом сражении хотелось бы мне написать, о том, как они поднимались во весь рост – и “За Родину, за Сталина!..” Но как я напишу о том, чего не видел, о том, чего не слышал? Я боюсь солгать. Что, если он не поднимался во весь рост, и другие слова были на устах у него, и не в атаке (а ведь в этом вся соль, весь пафос, чтоб в атаке!), а у себя в медсанбатовской палатке, ампутируя чью-то ногу или выскребая из груди осколок, умер он от бомбы или мины, так и не успев ничего крикнуть напоследок, – ведь и так могло случиться, но о чем же тут писать?..
Я бы мог написать о бомбежках, это я видел и знаю, но вот беда, как мне быть, если ни одна бомба не упала на наш дом? О чем же писать мне? О том, как еженощно жители нашего большого, в белых акациях дома собирались под завывание сирен в подвале и, пока где-то там грохотало, судачили о ценах на рынке и делились рецептами – как печь пироги из картофельной шелухи и готовить жаркое из тыквенных корок...
Ах, нет, о войне уже сочинили столько прекрасных легенд, о ней куда больше моего знают мальчишки, которые под моим окном играют в атаку, в наступление и отступление, и спорят, кому на этот раз победить и кому – сдаться в плен. Они все знают, мальчишки нашего двора, они еще не читали мемуаров генералов и маршалов, но уже все знают, как и почему это было, только “За Сталина!” – вот этого они не кричат, но им простительно, ведь они еще не читали мемуаров, а их деды, которые так кричали, в большинстве не вернулись с войны.
Но как же так, как же так, неужели мне совсем не о чем поведать им?.. Ведь говорят, что какую бы жизнь человек не прожил, у него всегда отыщется хотя бы одна-единственная история, которую можно рассказать! Пусть это будет всего-навсего история о сортирах. Но так или иначе она связана с войной, точнее – с тем словом, которое квакает сухо и длинно и вызывает у меня до сих пор пронзительную судорогу, как скрежет по стеклу. Это слово – э-ва-ку-а-ци-я.
Нет, не бомбежки, нет, и не горящие вокзалы, и не простреленные, рыдающие гудки паровозов заключены для меня в этом слове, хотя все это было, но в детском восприятии отложилось и осталось навсегда как воспоминание о чем-то театральном, ярком, даже праздничном, как ни святотатственно в этом признаваться. Потому что ведь и в самой смерти есть нечто, делающее ее явлением небудничным, исключительным, обставляемым торжественным обрядом. В память мою врезалось другое – то, что началось, когда фугаски и дробно-рассыпчатые пулеметные очереди остались позади, в приволжских степях, и наш эшелон вырвался за Урбах.
Я говорю – длинное слово, но оно совсем не длинно, в словаре оно не выделяется своими размерами, просто оно кажется мне таки, потому что путь, на который сегодня поезд тратит два дня, мы проехали за двадцать семь суток.
Не застревая на подробностях нашего быта, я перехожу к самому главному, к вопросу о сортире, потому что в каком-то смысле это был главный для всех нас вопрос. Главный, но не всеобъемлющий, конечно. Ведь и там жизнь шла своим чередом. Там, например, я впервые испытал чувство любви.
Напротив угла, где мы располагались, то есть в противоположном конце теплушки, ехала армянская семья, с девочкой лет тринадцати-четырнадцати. У нее было смуглое, как бы схваченное загаром лицо, черные, и, разумеется, блестящие глаза и длинные шелковистые косы, которые она перебирала, когда читала вслух “Айвенго”. Вокруг нее собирались ребята и девочки ее возраста или немного младше, облепляли ее со всех сторон, и высоким, чистым голосом, перекрывая стук колес, она читала о короле Ричарде Львиное Сердце, о прекрасной Ревекке, и я, слушая ее из своего далекого угла, представлял ее Ревеккой и не решался подсесть поближе, – я был слишком мал, чтобы стать полноправным членом ее компании – компании, где слушали “Айвенго” и наперебой выполняли любое ее желание.
Как-то потом я взялся перечитывать этот роман, и он показался мне нудным, невыносимо растянутым, но тогда, из далекого конца теплушки, улавливая лишь отдельные слова, я смотрел на эту девочку и мне хотелось, чтобы мы ехали, ехали без конца...
Так вот, наш поезд шел без всякого расписания, то едва пробиваясь сквозь пути, забитые составами, то застревая в степи, то вдруг набирая скорость и минуя крупные станции. Он шел без расписания, он трогался без предупреждения и мы бежали вслед за ним по насыпи, расплескивая недоваренный суп из черных от копоти кастрюль, теряя крышки от чайников, мгновенно забыв о вещах, на которые выменивали у местных жителей молоко и пшеницу. Мы кое-как уже приноровились к дорожному быту и, едва поезд останавливался, выскакивали из вагонов и начинали поиски тряпок, пропитанных мазутом, щепок, досок, обломков кирпичей, из которых можно сложить маленький очажок. От недоваренной пшеницы, от сырого хлеба, который иногда удавалось получить на станциях по продовольственным карточкам, от нечистой воды наши животы вздувались, нас мучили поносы, но то, что было таким простым в иных условиях, становилось причиной страшных мук здесь. Поезд шел, шел не останавливаясь, и то в одном, то в другом уголке громоздилась баррикада из чемоданов и узлов, и кто-то скрывался за нею, и все делали вид, что ничего не замечают, не слышат, не чувствуют... Иногда человека просто накрывали тряпьем с головой, иногда загораживали спинами. Тяжелей всего приходилось старикам, их мучили запоры, они окаменевали над ведрами и потом, откинув тряпки, появлялись перед всеми, задыхаясь и пряча красные глаза.
Вначале все это было поводом для шуток, потом к этому привыкли, и когда в степи, на внезапной стоянке, обитатели теплушки уходили второпях в сторону от поезда, за ними следили с тревогой и упрашивали не забираться далеко.
Если не считать ребят, единственным мужчиной в нашей теплушке был мой дед. Чтобы не стеснять остальных, он садился у распахнутой двери, скручивал длинную цигарку и курил, глядя светлыми синими глазами в бегущую мимо степь. Он целыми днями сидел в такой позе, отодвигаясь только для того, чтобы дать выплеснуть ведро. Он был высок, худ, прям, носил маленькие усики, его отец служил когда-то николаевским солдатом. Сыновья николаевских солдат, отслуживших положенный срок, то есть двадцать пять лет, могли селиться за чертой оседлости. Дед выбрал Астрахань, вся его жизнь была связана с морем. Он работал на шаландах засольщиком, работал до революции и после революции, пряная килька, черноспинные заломы, прозрачно-восковые тешки, облитые жиром балыки – все это проходило через его руки, весь город, все, кто был связан с морем, знали деда, его кавказские усики, прямую быструю походку, мягкие, светлые глаза. Когда мы выходили с ним на прогулку, нас останавливали, нам кричали издали: “Альсан Семенычу-у!..” – и дед вынимал кисет, вынимал книжечку папиросной бумаги – вспоминая о нем, я почему-то прежде всего вижу эту тоненькую аккуратную книжку – и начинался долгий, продуманный обряд – сворачивания цигарки, доставания мундштуков, обсуждения качеств табака, и потом разговор уходил в бескрайнюю область прошлого, незнакомых и скучных для меня событий, дат, имен. Но в неторопливых стариковских беседах, в неизменном доброжелательстве, с которым относился дед ко всем людям,, в его спокойной, полной достоинства походке было что-то такое, что мне нравилось, и я любил наши прогулки и людей, которые нам попадались на пути.
Теперь у него не было тонкой папиросной бумаги, он резал газету на аккуратные книжицы и дымил у двери, и отодвигался, давая место, чтобы выплеснуть наружу ведро с дерьмом.
На остановках он спрыгивал из теплушки...Не спрыгивал, а сползал, царапая руки, осторожно, неловко опуская на землю свою старые кости и, путаясь ногами в длинной вялой траве, медленно шел в степь. Иногда он останавливался, оглядывался, прикидывая расстояние до эшелона, потом шел дальше. Он шел и шел, отыскивая хоть малую ложбинку, но степь была ровной, гладкой, без впадин и кустов.
– Эй, дедушка! – кричали ему. – Отстанешь!..
Я провожал его, но с каждым шагом ноги мои становились все тяжелей, страх остаться с дедом вдвоем в распахнувшейся во все стороны степи поворачивал меня назад. Мне мерещился гудок паровоза, и я проклинал деда, его стыдливость, его глупость, его упорство. Но дед упорно шагал в степь.
Его голубая рубаха маячила в невообразимой дали, когда он отстегивал свои подтяжки, и вся теплушка смотрела в раздвинутую дверь, волнуясь за деда.
Он возвращался так же неторопливо, он бы и не смог спешить, и он шел не спеша, развернув плечи, худой, высокий, с помолодевшим лицом и короткими кавказскими усиками, и садился на прежнее место, и молча слушал мою бабушку, мою мать, их причитания, мольбы и зловещие предсказания.
И вот однажды счастье изменило деду. Он услышал, как гуднул паровоз, поднялся из-за своего низенького укрытия и, поддерживая брюки обеими руками, зашагал к эшелону. Состав же постоял еще минуту и совсем тихо двинулся по рельсам. Протяжно закричала бабка, рванулась к двери моя мать – она уже давно разговаривала почти шепотом, каждое громкое слово заставляло ее вздрагивать от боли, но тут закричала и она своим истерзанным туберкулезом горлом.
Дед ускорил шаги, он упал, зацепясь за сухие стебли, но поднялся и побежал за медленно набирающим скорость поездом, и все мы, сгрудясь в дверях, свесясь наружу, тянули к нему руки, подначивали, орали, но чем, чем могли мы помочь?.. Ведь у теплушки не было ни ступеньки, ни подножки, на остановке мы спускали короткую деревянную лесенку, но на ходу нужно было обладать мальчишеской гибкостью, чтобы с ее помощью взобраться в вагон.
Поезд шел вперед, насыпь становилась все круче, и где-то рядом с теплушкой, изнемогая, задыхаясь, одной рукой поддерживая брюки, а другую, с длинными, перепачканными глиной пальцами, вытянув перед собой, бежал мой дед.
Когда я вспоминаю теперь его выкатившиеся, налитые отчаянием глаза, его протянутую в пустоту руку, его страшный вопль – “Сарра, – кричал он, – Сарра, Сарра!” – так звали мою мать – мне кажется, я вижу не деда моего, спустившегося из вагона в поисках укромного места, – я вижу давних моих предков, которые бегут от сияющих медью, скрежещущих железом римских колесниц, от дымных испанских костров, от киевских громил и немецкого “нового порядка”, я вижу их заломленные к пустому небу руки и огромные тоскливые зрачки... Грязные, драные долгополые лапсердаки вижу я, хилые, хрипящие груди, вскосмаченные волосы, обсыпанные перхотью и гнидами... Братья! – хочется крикнуть мне. – Руку, руку, братья!..
Ах, чем был бы наш мир без чудес?.. Они случаются, случаются у всех на глазах, противореча установленным правилам, я и теперь никак – да и все мы тогда, когда это произошло, – и тогда мы не смогли понять, как, почему мой дед очутился в вагоне. Мой, говорю я, хотя ведь правильней было бы назвать его наш, так называла его с того дня вся теплушка, – наш дед. Так вот, я не знаю и не смогу объяснить, как слабые руки женщин и детей смогли на весу удержать лестницу, если то была лестница, или как смогли они уцепиться за деда, или как мог не порваться ворот его сатиновой рубашки, за который я ухватился, когда его тащили, – не знаю, не знаю, но это случилось – расцарапанный, в ссадинах, кровоподтеках, дрожащий от напряжения, от страха, от неимоверных усилий, стоял он посреди теплушки, и кто-то подавал бабке воду, кто-то протягивал деду бинт, и мать смеялась, вернее, трудно было отличить ее смех от слез.
И что же?.. На другой день, когда вся наша теплушка еще переживала вчерашнее событие, когда припоминались десятки случаев отставания от поездов (отставали подобным же образом), дед мой снова спустился из теплушки на стоянке и пошел в степь. Вдогонку ему кричали, грозили, бабка взывала к его чувству жалости – он шел и шел. И все смолкли и только следили за его удаляющейся фигурой, понимая, что он – единственный в теплушке мужчина и не может иначе. И Ревекка – так называл я тогда ее про себя – моя Ревекка, зажав между пальцев роман о короле Ричарде Львиное Сердце, смотрела ему вслед...
Не знаю, когда, но когда-нибудь она будет создана – книга, задуманная нами с Дорощуком в ту незабвенную ночь, когда мы чистили наш батальонный гальюн...
1966 г.