Текст книги "Перекур"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– А-а?.. – сказал художник, и красноватое лицо его стало вишневым. – Какая прелесть! Даже лучше Маруси. И сколько в России таких красавиц!.. Чудное поколение созревало. Жалко девчонок. Пустоцветы растут. Не хватит нашего брата на всех… – Он достал из-под кровати холст, набитый на подрамник, из хаоса мазков проступало нежной охряной смуглоты Любашино, а может, Марусино лицо…
– Начал писать, да времени нет, – пожаловался художник. – Все Гитлера портреты творю, чтоб ему повылазило! Ох и надоел мне Адольф! Всем надоел, а мне особенно. Такая прелесть на холст просится, а я знай рисую чуб да усищи проклятые.
– Это Люба или Маруся? – спросил Климов.
– Любаша, конечно! – даже обиделся художник. – Неужто вы тон не чувствуете? У нее же все краски теплее… Кстати, насчет Маруси особо не обольщайтесь. Сюда старший лейтенант похаживает. Серьезный мужчина, голова как ядро, такой не отступится.
– А неплохо вы тут отдыхаете, – заметил Климов.
– Не говори! Рай, сущий рай!.. Когда мы в Вишере стояли, нас бомбили в хвост и в гриву. Раз прямо в наше присутствие угодило – двоих в лоскутья. А в Лоре, под Вишерой, бомбили редко, зато клопы зажрали – тоска зеленая! Хуже бомбежки. Боже мой, чего я только не делал: и огнем их жег, и керосином прыскал, и ДДТ обсыпался с ног до головы – ни черта не помогло. У них этот порошок вонючий за пудру шел. Ставил ножки кровати в банку с керосином, так они, гады, заползали на потолок и оттуда на меня падали. Барабанили по простыне, как град по крыше. Вскочишь ночью – все тело в огне, простыня красная и шевелится. И такая злоба и бессилие, хоть плачь! Коробка два спичек изведешь – минут на десять сна выиграешь… А здесь ничего похожего, быт северный, чистый, люди с уважением к себе и к окружающим живут… А Маруся будет наша! – И он потянулся стопкой к Климову.
Вошла Нюсенька с чугунком вареных картошек.
– Предупреждаю, – сказал художник, – нам с Нюсенькой передислоцироваться некуда, будем жить а-труа… Нюсь, ты как думаешь, будет он иметь успех у Маруси?
– Конечно, – серьезно и убежденно сказала Нюсенька. – Какое может быть сомнение?
– Почему вы так думаете? – удивился Климов.
– Так у вас же волосы темные! – усмехнулась Нюсенька.
Как ни странно, это качество и в самом деле чрезвычайно ценилось в Ручьевке. На следующий день, довольно рано вернувшись из присутствия, как назвал художник редакцию газеты для войск противника, Климов случайно подслушал разговор деревенских девушек, пришедших в гости к Марусе.
– А он – ничего? – допытывались девушки.
– Худой, а так хорошенький, – это сказала Люба.
– Худой? Он нешто с Ленинградского фронта?
– Ага… Сейчас-то из госпиталя.
Почему Люба так осведомлена на мой счет? Неужели жизнь сыграла одну из своих обычных злых шуток и подарила мне сердце младшей сестры? Дар напрасный, дар случайный… Вернее, дар опасный…
– Дистрофик? – продолжали допытываться девушки.
– Не-а! Вполне в себе, не опухлый.
– Как звать-то?
– Алексей Сергеич… Алешенька! – нежно пропела шестнадцатилетняя Люба и засмеялась.
– Не вахлак?
– Темноволосый! – веско, голосом, за которым ощущалась высокая, просторная грудь, сказала Маруся.
– О-о!.. Вон-на!.. – уважительно отозвались девушки. Климов уже успел приметить, что здешний народ – сплошь и прекрасно светловолос, еще немного, и быть бы ручьевцам альбиносами, но они успели вовремя остановиться на самой последней грани и не обрели при белесости волос ни бледной, мертвячьей кожи, ни кроличьей красноты в глазах, ни бесцветья бровей и ресниц. Верно, ощущая эту альбиносью опасность, они ценили темные краски, что было на руку смуглому брюнету Климову с монгольским разрезом темных, ночных глаз.
– Здравия желаю! – послышался из кухни вежливый мужской голос.
Затем сочно заскрипели хорошие, новые сапоги. Девчата отозвались вразнобой: «Здорово!.. Наше вам!.. Привет!.. Здравствуй, Федя!..» При всем дружелюбии голоса их звучали равнодушно, без подъема. Появившийся человек был тут привычен, признан, но особых восторгов не вызывал. Климов сразу решил, что это и есть старший лейтенант, о котором говорил накануне художник. Он припомнил, что не слышал Марусиного голоса в общем хоре, и это равно могло быть хорошей и дурной приметой: то ли небрежность, то ли не нуждающееся в громком свидетельстве взаимопонимание.
Девушки не разошлись, а продолжали свое вяловатое общение. Насколько Климову было известно, по правилам деревенской вежливости жениха и невесту принято оставлять вдвоем. Впрочем, все сведения о деревенской жизни носили у него книжный характер и касались в основном дореволюционной деревни. С приходом старшего лейтенанта разговор о новом постояльце прекратился, да и о чем было говорить после исчерпывающего заявления Маруси?.. А тут явился пожилой боец в ватных штанах и потребовал Климова к начальству. Климов надел ремни, пилотку и отправился в «присутствие». Минуя кухню, он поздоровался с девушками и сидящим за столом, на лавке, спиной к окошку, круглолицым старшим лейтенантом. Тот, хоть и находился в помещении, пилотку не снял и мог по всей форме ответить Климову. Опрятно, даже нарядно выглядел старший лейтенант, ничего не скажешь: свежая летняя гимнастерка, красивая портупея, блестящие хромовые сапоги, а у Климова – гимнастерка зимняя, ношеная-переношеная, ремни истерлись, на ногах – кирза, стоптанные каблуки. Зато щеголевато сидящая на круглой крепкой голове старшего лейтенанта новенькая пилотка открывала редкие белесые волосы короткой стрижки. Он принадлежал к жалкому племени рано лысеющих бесцветных блондинов, и тут уж едва ли поможет ладная фигура, хорошее правильное лицо, нарядная, только что со склада одежда…
Редактор вызвал Климова по важному поводу: нужно было перевести два письма немецких военнопленных.
– А я думал, наступление началось, – заметил Климов.
Редактор задумчиво посмотрел на Климова.
– Мы на войне, товарищ Климов.
– Да нет же, – нахально сказал Климов. – Мы в деревне Ручьевке. Война происходит совсем в другом месте.
– Я вижу, вам очень хочется туда?
– Да, – сказал Климов, – это правда, товарищ батальонный комиссар.
– Но вам придется поработать здесь, – не повышая голоса, продолжал редактор. – И лучше нам скорее найти общий язык.
– Не играйте со мной в войну, – сказал Климов. – Я понимаю, надо держать в напряжении вашу команду, чтобы окончательно не разложились, но со мной это лишнее. Не надо меня дергать.
«Чего я, собственно, взъелся на него? Больше года никому не возражал. Мне приказывали – я выполнял. С чего я так разошелся? Мне же не хочется, чтобы меня выгнали отсюда. Вчера еще хотелось, а сейчас не хочется. Я только вхожу во вкус перекура, я давно не курил».
– Вы не обращались к невропатологу? – спросил редактор.
– Меня осматривал невропатолог перед выходом из госпиталя.
– Ну и что он сказал?
– Рекомендовал не нервничать.
– Я присоединяюсь к нему. Переведите из писем лишь места, характеризующие настроение немецких солдат, и все, связанное с Ленинградом, если там будет о Ленинграде.
– Есть перевести! Разрешите?
Редактор прижал к груди большие костлявые руки.
– Минутку! Очень прошу вас, хотя бы когда мы вдвоем, обходиться без воинского жаргона, у меня от него трещит голова. Я ведь штатский человек, историк.
– Хорошо, – улыбнулся Климов. – Спокойной ночи.
Когда он вернулся, в доме танцевали под патефон. Крутилась знакомая со школьных лет, через всю юность проходившая «Китайская серенада». Маруся танцевала с высокой, белобрысой даже на местном светлом фоне девушкой, Любаша – с вертлявой, на возрасте, почтальоншей, художник – со своей Нюсенькой. Старший лейтенант не танцевал, он как привязанный сидел на том же месте за столом, прямой, щеголеватый и бессмысленный. Маленькая, рано постаревшая Марусина мать наблюдала с печки за танцующими. Возле нее притулилась стриженная под мальчишку младшая Марусина сестра.
Климов не успел шагу ступить, как его перехватила бойкая почтальонша.
– Идем танцевать, мёдочка, нечего компанией брезговать.
– Никто и не брезгует. А почему старший лейтенант не танцует?
– Нога болит, на мину наступил. Ну веди меня, Мёдочка, что ты квелый такой.
Климов повел почтальоншу. Она сообщила ему, что ее зовут Лида и что она хорошая девочка. Климов привык считать, что танцует неплохо, но почему-то они все время ошибались.
– Ты елочкой не умеешь? – спросила почтальонша.
– А черт ее знает! Может, и умею, только не знаю, что это такое.
Видимо, Климов все-таки не умел танцевать «елочкой», потому что с «седой» Асей и с тонкой, легкой Любашей тоже сбивался, а вот Марусю пригласить он так и не отважился. Когда он вторично повел почтальоншу, она вдруг сказала:
– Чего же ты Марусю не пригласишь?
– Жениха стесняюсь.
– Федьку-то? А чего его стесняться? Подумаешь, жених… Таких женихов, знаешь!.. А что он сюда ходит – вольному воля.
– А Марусе он нравится?
– Ну, это ты, мёдочка, сам у нее спроси. Пригласи и спроси, тебе же хочется, – добавила она с неожиданной злостью.
«Откуда она знает? Художник, что ли, сболтнул? Или я сам себя чем-то выдал? Я почти не гляжу в Марусину сторону, не обмолвился с ней и словом. Может, как раз этим? Маруся – местная королева, и если человек так старательно ее избегает, значит, дело не чисто. Наверное, и старший лейтенант кое-чего смекнул своей круглой крепкой головой. Значит, и Маруся знает?.. Вот было бы здорово! Я совсем не умею объясняться. Впрочем, в подобных обстоятельствах проницательность окружающих куда выше, чем самих действующих лиц. Маруся одна может ни о чем не догадываться. Надо все-таки пригласить ее…»
Но пока Климов собирался с духом, танцы прекратились и патефон голосом знаменитого тенора Печковского стал прощаться с каким-то чудным краем:
Прощай, чудесный край, невозвратимый,
Тебя навек я с грустью покидаю…
Пластинка кончилась, и все дружно пристали к Марусе сыграть «Васильки». Маруся сняла со стены гитару с бантом, села прочно, нога на ногу, и, склонив голову к деке, чуть неуверенно взяла аккорд, потом запела, и хор с воодушевлением подхватил апухтинские «Васильки». Пели с отсебятиной:
Я ли тебя не любил, я ли тобой не гордился,
След твоих ног целова-ал, чуть на тебе не женился…
Они старательно, истово спели до конца очень длинную – еще длиннее апухтинских стихов – песню, и Маруся сразу начала другую, и тут уже ей не подпевали:
Средь полей широких я, как лен, цвела.
Жизнь моя отрадная, как река, текла.
В хороводах и кружках – всюду милый мой
Не сводил с меня очей, любовался мной…
Климов вдруг разволновался, какие-то интонации Марусиного голоса задели его за живое. Черт возьми, оказывается, художественная литература бывает похожа на жизнь! «Casta Diva» Обломова, соната Вентейля, вернее, одна ее фраза, мучительно-сладко ранившая Свана!.. Мне нравилось читать об этом, но я не верил, что музыка может так пронзать человека, не верил, наверное, потому, что сам я недостаточно музыкален. Но сейчас со мной творится что-то странное, еще немного, и я разревусь. Этот переход во второй строке…
Все подружки с завистью все на нас глядят,
«Что за чудо-парочка!» – старики твердят…
Ах, Боже мой, мне счастливо, как никогда не бывало, и мне жалко всех, кого я потерял. Бедный отец… бедный Котик… и мама бедная, умерла совсем молодой… Мне хочется поцеловать Марусю. Поцеловать в голову, в щеку. Она милая, нежная и умная, если может так петь. А ведь она едва владеет аккомпанементом, да и петь-то не умеет, но она прекрасно поет, она поет сердцем, так, кажется, принято говорить…
Когда Маруся допела песню, он попросил:
– Можно еще раз?
И она сразу, нисколько не удивленная и не ломаясь приличия ради, запела:
Средь полей широких я, как лен, цвела…
Ему хотелось попросить ее спеть и в третий раз, но тут откуда-то возникла стриженная под мальчика, городского обличья пожилая женщина и вырвала у Маруси гитару.
– Дай, ну дай же! – твердила она, хотя Маруся без сопротивления отдала ей гитару.
– Садитесь, Вера Дмитриевна, – ласково сказала Маруся, уступая ей место.
Женщина села, в зубах у нее тлела самодельная замусоленная цигарка. Она подкрутила колки, выплюнула папиросу, ее худые скулы кирпично вспыхнули, и, тряхнув серыми волосами, она запела хрипло, но очень музыкально шансонетку нэповских времен. «Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам», – билось в уши и в сердце Климову. Иногда такие вот дурацкие песенки пела его мать, вспоминая свою молодость, но она пела их насмешливо, а эта женщина с серыми волосами и голодными скулами – мрачно и странно. «Без мужа жить – сплошной обман, а с мужем жить не стоит вам. Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам!..» Запавшие глаза ее сухо блестели, бледный рот кривился.
– Ленинградка, – наклонившись к Климову, шепотом сказала Маруся. – Вся семья у нее с голоду погибла.
Через некоторое время Климов спохватился: почему Маруся заговорила с ним, да еще так доверительно? Он ни о чем не спрашивал, даже не глядел в ее сторону.
Когда уже все расходились, ленинградская женщина подошла к Климову и спросила отрывисто, словно бы недовольно:
– Ленинградец?
– Нет, москвич.
– Врете! По лицу вижу, что ленинградец.
– Уверяю вас… – начал Климов и вдруг сообразил, что к чему. – Я, правда, с Ленинградского фронта…
– Ну вот, зачем же спорить? Я ленинградский штемпель сразу узнаю. Табачку, земляк, не найдется?
Табак у него был, сейчас он курил мало. Женщина взяла пачку «Кафли», понюхала тонкими беспокойными ноздрями.
– После войны сочтемся… – Она со странным кокетством поглядела на Климова. – «Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам»… Уехал, можешь себе представить, земляк, навсегда уехал!.. По делам… И ведь не заменишь, нет, никем не заменишь!.. – Серая голова странно задергалась.
– Уходите! – прикрикнула на него Маруся. – Чего уставились?
Она обняла женщину за плечи, что-то зашептала ей на ухо и повела к дверям. Та шла послушно, держа в опущенной руке, худой и старой не по возрасту, пачку «Кафли».
Климов стянул сапоги и прилег на кровать. В комнате было темно, лишь в неплотно прикрытую дверь проникал свет керосиновой лампы. Художник и Нюсенька куда-то отлучились. Климов был рад их отсутствию, ему хотелось разобраться в своих впечатлениях. Он прикрыл глаза. Кто-то тронул его за плечо.
– Спите или притворяетесь? – услышал он Марусин голос.
– Притворяюсь. – Ему казалось, что он слышит, как набатно-громко бьется в нем сердце.
– Вы не подумайте чего не надо, – заговорила Маруся. – Она очень хорошая женщина. Очень умная и интеллигентная.
– А что я мог подумать? – растерялся Климов.
– Да вот с табаком, – неохотно сказала Маруся, словно досадуя на его недогадливость. – Просто это привычка такая. Она для своих собирает. Забывает, что они погибли. А потом, как вспомнит, все назад раздает, только не знает, у кого что брала, и опять мучается. И не надо так на нее смотреть, будто она не в себе. Вы лучше поговорите с ней, увидите, какая она умная и начитанная. И на гитаре играть я от нее научилась. Она и на пианино играет!.. Вам принести лампу?
Климов отказался, и Маруся вышла.
«Ну что ты дрейфишь, идиот? – спросил он себя. – Хоть бы за руку взял, хоть бы сказал что-нибудь…»
И тут сразу пришел художник и стал поздравлять Климова с успехом.
– Марусенька выскочила отсюда в чрезвычайно приподнятом настроении. Молодец, пехота!
– Слушай, богомаз, – сказал Климов тем особым голосом, какого у него не было до войны. – С этой минуты ты о Марусе со мной не говоришь. Только если я сам начну. Понял?
Художник удивленно присвистнул.
– Мог бы то же самое по-другому сказать.
– Так вернее, – оборвал разговор Климов…
Этой ночью Климов спал тревожно, просыпался и, наконец совсем проснувшись, поднялся с постели. В непроглядной темноте согласно и трогательно дышали художник и Нюсенька. Климов попытался нашарить ногой сапоги, но не нашел их. Босой, держась за спинку кровати, он добрался до двери и распахнул ее в сонное тепло кухни. Кухня глядела окном в сторону фронта. Там вспыхивали медленными зелеными зарницами осветительные ракеты. И, отзываясь на далекий свет, в кухне посверкивала стеклянная утварь в простенькой горке, цинковое корыто на стене, никелированные шишечки на кровати, на которой спала хозяйка с младшей дочерью, и еще какие-то металлические, неугадываемые во тьме предметы. Ситцевая занавеска над печью хранила еще два дыхания – Марусино и Любашино. Семья спала глубоко, набираясь сил для нового дня: четыре женщины от пяти до пятидесяти, а хозяин, создавший эту семью, построивший этот большой дом, насытивший его вещами, был убит пришедшими из чужой страны неприятелями. Теперь второй, и последний, мужчина этой семьи, восемнадцатилетний Марусин брат, пытается помешать врагу убивать дальше, и его тоже скорее всего убьют или искалечат, у рядового пехоты мало шансов уцелеть…
Климов вышел на крыльцо и удивился холоду этой летней ночи. Холод полз над землей со стороны фронта, обтекая голые ноги Климова. Казалось, он зарождается в ядовитой зелени, растекающейся над передним краем. Климов закурил. Что-то мокрое, холодное, шерстяное прижалось к его ногам, заставив вздрогнуть, и завертелось в коленях, касаясь кожи чем-то влажно-горячим. Хозяйский пес, спущенный на ночь с цепи, признал нового постояльца. Климов нагнулся и погладил его по шишковатой, в репьях, голове…
Печаталась немецкая газета и листовки в типографии-поезде, стоявшем в лесу на специально проложенных туда рельсах. Этот поезд принадлежал к мощному хозяйству фронтовой газеты, а седьмоотдельцы числились в бедных родственниках. Однажды редактор попросил Климова отнести в типографию текст новой листовки и проследить за набором. Климов заглянул в текст, по обыкновению обещавший добровольно сдавшимся в плен немцам жирный суп, в буквальном переводе это звучало как «толстый суп» (dicke Suppe), вздохнул и пошел выполнять приказ.
Сразу за деревней начинался густой цветущий луг, простиравшийся до темного, глухой стеной стоявшего сосняка. Луг крепко пах ромашками, тропинка почти исчезала в рослых цветах и травах. Ромашки яичным желтком пачкали сапоги, темно-бордовые цветы – будто с десяток крошечных гвоздичек унизали тонкий клейкий стебель – оставляли на руках липкий след. Над лесом большая и, видать, старая ворона преследовала молодого соколка. Тот уходил от нее, изящно планируя, с перепадами высот, но злобная и настырная старуха, неуклюже и сильно взмахивая громадными крыльями, снова настигала его и норовила клюнуть в голову. Что он ей дался? Может, на добычу посягнул или охоте ее помешал? Соколок не решался принять бой, он только уклонялся, уходил и, казалось, в своей беспомощности и унижении старался сохранить непринужденность. А ворона вовсе не заботилась о таких тонкостях, ей только бы долбануть соколка железным носом в зрак, в золотой, блестящий кружочек. Ненависть тяжелой кровью прилила к голове Климова: эх, ружье бы сейчас! Всыпал бы черно-серой разбойнице по первое число! Почему злоба так упорна и последовательна? Может быть, потому, что она, злоба, – не вспышка, не приступ слепой ярости, не судорога бешенства, а нечто тягучее, как смола, и, как смола, клейкое – и хочешь, да не отлепишься. Вот и ворона не могла отлепиться от соколка. Он, как с горы, скользнул бочком влево, к высоковольтной линии, и ворона замахала крыльями и, будто спотыкаясь о незримые воздушные ухабы, пустилась за ним следом, и они скрылись за деревьями. Забьет или не забьет она соколка?..
Климов вошел в лес, душистый, пахучий и паркий. Тропку окаймляли хвощи и папоротники, дальше густели сплошные заросли черники. Климов нагнулся и поворошил рукой кустики с крупными спелыми ягодами, будто прихваченными морозной сединой. Он с детских лет не собирал черники. Землянику, малину, костянику собирал, а вот черника ему как-то не попадалась, он даже вкус ее забыл. Климов набрал полную горсть ягод и сунул в рот. Черника прохладно и сладко заполнила рот. У нее был вкус детства. Решив, что на ходе войны не отразится, если он на полчаса позже сдаст в типографию листовку, заманивающую немцев «толстым супом», Климов стал пастись на чернике, углубляясь все дальше в лес.
Для пехотинца ощущение, что за ним наблюдают, равносильно сигналу опасности. Климов замер с рукой, протянутой к ягодам, и медленно, не поворачивая головы, обвел лес глазами. С чернильно перемазанным ртом из-за березы глядела на него Маруся. И как только они встретились взглядами, Маруся рассмеялась и вышла из укрытия.
– Чего вы смеетесь? – спросил Климов.
– Уж больно чудно вы осматривались, будто зверек какой – зырк-зырк!..
– Лучше на себя посмотрите, – сердито сказал Климов, – как школьница-замарашка – вся в чернилах!
– Думаете, у вас лучше! – огрызнулась Маруся и, поплевав на ладонь, стала вытирать губы и подбородок.
Климов тоже принялся тереть лицо платком, предварительно смочив его слюной. Так они стояли друг перед другом, плевались и оттирали лица, пока, вконец не обессилев, оба одновременно не прекратили эту тяжкую работу. У Маруси лицо было чистым, только губы приобрели странную синюшную бледность.
– А вам влетит, – сказала Маруся.
– За что?
– Вам воевать положено, а вы чернику собираете.
– Я разве не оттерся?
– Оттерлись. Только губы синие.
– И у вас.
– Мне что! Я человек вольный.
– Я тоже, – сказал Климов, недоумевая, почему она не уходит и длит их пустую перепалку. Что это, свойство ее натуры – вступать с каждым встречным и поперечным в смешливую игру или тут дело лично в нем, Климове? Наверное, она чувствует, что небезразлична ему, а это всегда льстит женщинам.
– Вы откуда? – спросил он.
Маруся кивнула на лесную глубь, скрывавшую поезд-типографию.
– Путь укрепляли. Оползает.
– А сейчас домой? («И находчив же ты, парень, прямо Казанова!»)
– Ага! – сказала она радостно.
Ну же, глупец, скажи что-нибудь живое, веселое, дерзкое… Или обрушь на нее свою пылкую страсть. Ведь она нравится тебе, как никто никогда не нравился, у тебя все дрожит внутри, и в башке какой-то гул. Может, и не будет другой возможности, кругом все время люди, да и белобрысый старший, лейтенант несет свою вахту. Милая моя, какие у тебя губы мягкие, какие нежные волосы, какая ты вся новенькая, чистая, даже в этом заношенном, выгоревшем сарафане. Ты моя радость!.. Радость ты моя!..
Маруся тоже молчала, с какой-то странной полуулыбкой смотрела на него, будто чего-то ждала, и вдруг нежным, доверчивым движением взяла за руку и тихонько пожала, словно впрямь дождалась нужного ей знака и была благодарна ему за это.
– Ступайте, а то вас заругают.
– Да, да! – закивал он головой. – До вечера. Вы будете дома?
– Куда же я денусь? – засмеялась Маруся.
Они разошлись. Климов выбрался на тропинку и быстро зашагал вперед, вспугивая птичью мелочь: дроздов, щеглов, красноголовых дятелков. Порой папоротники глушили тропинку, лес казался дремучим, необитаемым. Человечье становище предупредило о себе запахом: к хвойным и травяным ароматам примешивалась едкая воньца поездной гари, крапивных щей. Затем появился мусор, старые газеты, бумажные обрывки в жирной типографской краске, папиросные коробки, ржавые консервные банки, разбитые фанерные ящики, и вот в широкой щели жутковато возникло длинное, тихое, темное тело поезда…
Климов вручил текст листовки балагурам-наборщикам, и вольнонаемный начальник типографии, странно выглядевший в своем мосторговском костюмчике и галстуке веревочкой, повел его обедать в столовую под дощатым навесом. Хорошо шли в лесу крапивные щи и пшенная каша с луком на техническом, как показалось Климову, густом оранжевом масле. Удовольствие от трапезы портили комары, тучей реявшие над столами. Климов натянул пилотку на уши, на фрицев манер, поднял воротник гимнастерки, закурил сигарету – ничего не помогало; комары впивались в скулы, губы, веки, нос, они падали в миску с кашей и погибали в ней – большие, с рубиновым от крови брюшком.
– У нас всегда мясное, – заметил начальник типографии, вылавливая из миски очередной комариный труп. – Еще один не вернулся на свою базу.
Климову казалось поначалу, что смутное, непонятное чувство тревоги, возникшее в нем с приходом в столовую, вызвано комариной атакой: у него была чувствительная кожа, бурно отзывающаяся на любое внешнее раздражение волдырями, пузырями, брусничной краснотой. Но шутка начальника типографии подсказала ему догадку.
– Вы плохо стоите, – сказал он. – Зачем такая широкая просека?
– А что? Нас не тревожат.
– До поры до времени. Разве это маскировка? Кинули по три веточки на вагонную крышу и думаете, вас не видно.
– Не каркай! – добродушно отмахнулся начальник типографии и звучно пришлепнул комара на толстой красной шее. – Еще один не вернулся на свою базу…
Климов как в воду глядел: той же ночью поезд-типография, а также деревня Ручьевка, приютившая ряд воинских частей, подверглись налету.
Еще во сне Климов услышал вой, и разрывы, и свист пуль крупнокалиберного пулемета, и редкий деревянный постук зениток. «Опять бомбят, мать их!» – подумал он, поворачиваясь на другой бок. Ему казалось, что он находится в своем блиндаже на переднем крае за Нарвской заставой. Зеленый свет вспыхивал в его закрытых глазах, он уткнулся лицом в подушку и удивился мягкости изголовья. Повернулся на спину, открыл глаза и увидел черные кресты на слепящей яркости, рожденной взрывом. Вернувшаяся было тьма прорезалась короткими неяркими вспышками, и опять возникли кресты, хотя и не столь четко. Откуда кладбище?.. Он вдруг догадался, что это оконные переплеты, и сразу вспомнил про Ручьевку и обрел истинное место во времени и пространстве.
Как все фронтовики, Климов из всех видов вражеского огня больше всего ненавидел бомбежку. Он встал, натянул брюки и, по обыкновению, не нащупал под кроватью сапог. Он зашлепал босыми ногами к двери и тут вспомнил о своих соседях.
– Эй, молодожены! – крикнул он. – Бомбежку проспите!
Ответа не последовало. Он потрогал кровать художника – пусто. Любящая пара покинула избу. «Не хотели меня будить! – усмехнулся Климов. – Впрочем, я тоже вспомнил о них в последний момент. Вся разница в этой малости, но разница все же существенная!» Он засмеялся и вышел на кухню. Дикий, всасывающий, вбирающий в себя все сущее свист, ослепительная вспышка, гром разрыва… Климову почудилась какая-то фигура, скорчившаяся в углу на лавке. Свет нового разрыва оплеснул угол, и Климов узнал Марусю. Она сидела, сжав лицо ладонями, в короткой городской рубашке. Ее голая нога мерно раскачивалась. Климов подошел, коснулся ее плеча.
– Маруся, пойдемте отсюда.
Она не отозвалась и все продолжала качать ногой.
– Маруся, что с вами?
Климов сел рядом, попытался разнять ее руки. За окнами была нехорошая, оцепенелая тишина. Маруся изо всех сил прижимала ладони к глазам. Климов боялся причинить ей боль.
– Маруся!..
Она убрала руки и детским, беспомощным движением уткнулась ему в грудь.
– Как в Ленинграде!.. – сказала она в отчаянии.
Два несильных разрыва ударили, похоже, через улицу – резко задребезжали стекла. И в лад с ними пронизалось дрожью Марусино тело.
– Пойдемте в огород, там безопасней, – сказал Климов.
Она не отозвалась, лишь сильнее прижалась к нему. Она вжималась в него, как в землю, ища защиты, но он не был землей, он был живой плотью, и близость ее теплого, нежного тела туманила ему мозг. Он обнял ее осторожно, чтобы прикрыть от осколков стекла, если вылетят окна. Она сама делала объятие тесным, когда наливался очередной свист; она впивалась ему в плечи и шею, когда в отдалении разрывались фугаски; она втискивалась, почти проникала в него, когда со звуком рвущейся струны впивались во что-то земное пули крупнокалиберного пулемета и осколки бомб. Она чуть отстранялась в минуты затишья, и Климов поймал себя на том, что ждет нарастания пальбы… Но наступил момент, когда все исчезло в оглушительном грохоте, в незатихающих огневых сполохах, завладевших домом, но не даривших видения, и Климов целовал Марусю в голову, шею и руки, которыми она опять закрывала лицо, в плечи, а потом в мокрые от слез глаза, щеки, дрожащие губы, а Марусины руки лежали на его затылке, держали его, как в капкане. Она отвечала ему сильно и неумело, и было немного больно зубам, встречавшим кость ее крепких зубов. (Вспоминая об этом на поездной полке, Климов стонал от жгучей памяти о том сильном, самозабвенном переживании. Многое было в жизни, а такого уже не было…)
Когда бомбежка прекратилась и за окнами вместо большого, безумного света остался лишь тусклый красноватый отблеск какого-то пожарища, – Маруся, будто проснувшись, сказала: «Пусти» – и не резко, а как-то очень осторожно высвободилась из его рук. Она прошла к рукомойнику ополоснуть лицо.
– Маруся?
– Что тебе? Ступай спать.
Она говорила ему «ты», как бы узаконивая случившееся между ними.
– Ты больше не боишься?
– Чего бояться-то? Теперь все…
– Ты в Ленинграде под бомбежкой была?
– Была.
Разговаривала Маруся, несмотря на доверчивое «ты», отстраняюще. Она не сердилась на него, быть может, воздвигала преграду на будущее? Он почувствовал себя оскорбленным. Его не в чем было упрекнуть. Окажись на его месте какой-нибудь бравый молодчик с лейтенантскими звездочками!.. Он еще надеялся, что Маруся обмолвится добрым словом, но, умывшись, она забралась на печь и задернула занавеску.
Громко переговариваясь, с улицы вернулось все население избы: Марусина мать, сестры, художник со своей Нюсенькой. Единственной жертвой ожесточенного налета оказалась старая рига за деревней. Ни поезд-типография, ни Ручьевка не пострадали. Так, впрочем, нередко бывает во время ночных налетов: треску много, а толку мало.
На радостях решили устроить небольшую пирушку.
– Если хочешь, Нюсенька пригласит своих боевых подруг, – предложил художник. Он чувствовал вину перед Климовым и не знал, как подлизаться.
– Думаю, лейтенант не нуждается в них, – отозвалась Нюсенька.
– Нет, отчего же? – неожиданно для самого себя сказал Климов. – Зовите ваших подруг.
– А как же Маруся?
– Она, конечно, тоже будет. Одно другому не мешает.
– Смотрите, – предупредила Нюсенька, – у нас девочки такие… Закрутят – оглянуться не успеете.
– Не бойтесь за меня, – самоуверенно сказал Климов.
Он и сам не отдавал себе отчета, зачем ему понадобились связистки. Скорее всего в пику Марусе за ее холодность, в расчете блеснуть перед ней с невольной помощью городских девчонок, разбудить ревность…
Скромная пирушка неожиданно приобрела широкий размах. Кроме связисток, в ней приняло участие несколько певцов «толстого супа», местные девушки, старший лейтенант Федя и давешняя странная ленинградка.