355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Перекур » Текст книги (страница 1)
Перекур
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 14:00

Текст книги "Перекур"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Юрий Маркович Нагибин
Перекур

Климов не ожидал, что этот захудалый поезд еще совершает свой томительно долгий, кружной путь к Ленинграду. Он думал, что нудный рейс – такое же уродливое и необходимое порождение войны, как «пирог с хлебом», «яичный порошок» или «филичевый табак». Он уже совсем было собрался ехать «стрелою» в Ленинград, чтобы пересесть там в местный поезд на Неболчи. Оттуда двенадцать с небольшим километров пешим ходом до разъезда, и рукой подать – Ручьевка, зримая крышами с железнодорожной насыпи. На всякий случай он все же наведался на Савеловский вокзал и навел справки. Оказалось, что рейс сохранился, и нет никакой нужды ехать с пересадкой, а потом еще топать по шпалам. Разъезд стал маленькой станцией, и пассажирский поезд делал там минутную остановку. Это и обрадовало, и огорчило Климова. Обрадовало потому, что ему не хотелось перебивать душевный настрой ленинградскими впечатлениями, – он слишком остро и сильно ощущал этот необыкновенный город; огорчило же потому, что в превращении разъезда в полустанок проглядывали иные, куда более грозные перемены. Внезапно вся затея стала казаться бредовой и ненужной. Впрочем, бредовой она была с самого начала. Он едва отваживался думать о том, что ждет его в Ручьевке.

И пока поезд тащился на север по прекрасной среднерусской земле, убранной последним октябрьским золотом, причаливал к ветхим вокзалам старинных русских городов, к пахнущим свежим деревом платформам новых поселений, к печальным полустанкам, обитаемым, казалось, одним-единственным человеком в железнодорожной фуражке, Климов упорно вызывал прежний образ Маруси, не делая поправки на минувшие годы, на трудную крестьянскую долю ее, на то, что деревенские женщины вообще рано стареют. Точно так же не брал он в соображение, что Маруся могла покинуть Ручьевку или жить там иным укладом – в замужестве и при детях, похоронив память об их давней короткой любви. Он сознательно цеплялся за прошлое, пренебрегая движением времени. Даже малая серьезность, слабое размышление мгновенно обнажали ребяческую безрассудность, заведомую несостоятельность его поступка. Прежде чем пускаться в путь, следовало бы списаться с Марусей или хоть с ее семьей, соседями, разузнать о ней, а не действовать наобум. Но тоска, зревшая в нем – как ему теперь представлялось – все двадцать лет, вдруг стала нестерпимой. От нее болело сердце, кровь приливала к голове, ломалось дыхание, и Климову не раз казалось, что вот-вот наступит смерть. Надо было ехать – в этом единственное спасение. Пусть даже не спасение, ну хоть передышка. В армии это называлось перекуром. Может, после станет еще хуже, но пока – отдохновение, сладкий дым, тишина, отвлеченность. А коли и станет хуже, так по-другому…

Пока что отдохновения не получалось, он всю поездку тревожился, маялся, томился, не мог уснуть. Зато сердце не сжималось ужасом пустоты, и на том спасибо. В дороге он делал разные мелкие открытия. Выяснилось, что двадцать лет – мотыльковый срок жизни. Он не мог реально представить себе, что не видел Марусю целых двадцать лет. Они расстались от силы на прошлой неделе – этого вполне достаточно, чтобы затосковать. А ведь двадцать лет – треть человеческой жизни! Неужели он швырнул кошке под хвост треть своей жизни? Значит, коль все удастся, он будет счастлив лишь тот же смехотворно короткий срок? От этих мыслей мороз подирал по коже… Но может быть, все дело в относительности времени? Он не жил эти годы, а лишь готовился к жизни, потому и мелькнули они в своей незначительности и неценности со скоростью ракеты, а двадцать лет с Марусей будут идти, как этот вот поезд, только не в раздражающей, а в пленительной медлительности, дающей возможность приглядеться к милому образу, ко всем явлениям окружающего мира и к собственной душе? И тогда окажется, что двадцать лет – огромный срок: тут успевает свершиться все, ради чего человеку дается жизнь, и ты полностью осуществляешь себя в любви, в работе, в творчестве, во всем взаимодействии с миром.

Поначалу, возбужденный путешествием, зрелищем желто-красных лесов, зеленых и бурых полей, голубого чистого неба, птиц, сбившихся в громадные предотлетные стаи, горько-радостным предчувствием перемен, разлитым в осени, он воображал себя молодым и свежим, этаким рыцарем, издалека возвращающимся к возлюбленной. Он много суетился в вагоне, спрыгивал на каждой остановке, покупал ненужную снедь – ему кусок не шел в горло – коричневые яблоки с темными примятинами и сухие бутерброды у ларечниц, пироги с картофелем и топленое молоко в четвертинках у баб. Он вскакивал на ходу в поезд, цепко хватаясь за шершавые железные поручни и легко бросая тело на высокую ступеньку, рывком взмывал на вторую полку, чувствуя свои крепкие мускулы, и тут же спрыгивал вниз, к пыльному окошку в коридоре. Мимо – в уборную и обратно – курсировали женщины с детьми, мужчины с тазиками для бритья, и ему казалось, что они тоже чувствуют его молодую лихость и даже проглядывают романтический смысл его поездки. И верилось, верилось, что Маруся осталась той, прежней, какой он впервые увидел ее, когда, споткнувшись на пороге и рассмеявшись над собственной неловкостью, вошел в ее дом…

Его вызвали из офицерского резерва противоестественно быстро: на фронте было затишье, и люди месяцами ожидали назначения. Но поначалу ему и в голову не пришло, что это сработало медицинское начальство на фронте. Он ушел из госпиталя самовольно, с плохо зажившей раной и недолеченным желудком. Он знал, что должен вернуться на фронт, и не хотел бессмысленной оттяжки. Окружающим это казалось проявлением высокого боевого духа, сам же он в глубине души называл это по-иному. Он не верил, что уцелеет на войне. В день получения повестки из райвоенкомата он отчаянно рыдал в глухом углу двора своего детства, прощаясь навсегда с отцом, домом, товарищами, девушками, которые ему нравились, с двором, голубятней, надеждами стать вторым Станиславским (он учился в театральном институте), с любовью к животным и деревьям, к спорту и воде, к Лемешеву и Остужеву, к своему маленькому письменному столу, набитому всякой всячиной – предметами его последовательно менявшихся увлечений: фантиками, марками, деталями «Мекано», географическими картами и атласами, кастетами и закладками, – и такое было! – химикалиями и пробирками, брошюрами по психоанализу, блокнотами и клеенчатыми тетрадями с размышлениями, ракетками для пинг-понга и лопнувшими целлулоидными мячиками, дневниками, написанными для мнимодоверительного показа «возлюбленным», и письмами от них.

Это были последние его слезы. Он не плакал, получив на фронте известие о гибели отца в народном ополчении, не плакал, когда на глазах его под Колпином мучительно умирал от раны друг его детства Котик Зимин…

Климов считался храбрым командиром, но из-за своей замкнутости, молчаливости, равнодушия к скудным благам трудного Ленинградского фронта не был любим в части. После гибели Котика у него не осталось друзей, но он не страдал от этого, скорее чувствовал облегчение. Котик Зимин, каким-то чудом оказавшийся у него во взводе, нес на себе печать довоенной нереальности, о которой лучше было забыть. С его гибелью тревожный образ былого окончательно погас в Климове.

На Ленинградском фронте ко всему, что положено нести солдату, добавлялись голод, цинга, желудочно-кишечные заболевания, дистрофия. До дистрофии дело у него не дошло, но цинготная кровь из шатающихся зубов солила рот, и в ожидании сигнала атаки он оплевывал кровью снег вокруг себя. А потом он поднимал кверху руку с наганом, застуженным, хрипатым голосом не кричал, а сипел: «За мной!» – и нес навстречу немецкому огню свое обхудавшее, легкое и все равно тяжелое тело, больной ноющий желудок, изжогу и цингу…

Он читал в армейской газете, что бойцы и командиры идут в бой с мыслью о Ленинграде, чье трудное дыхание ощущается у них за спиной, с мыслью о любимых, о родной стране, о березах и прудах, подернутых ряской. У него в атаке ни разу не возникло ни одной отвлеченной или сколь-нибудь значительной мысли. Чаще всего он просто ни о чем не думал, за него думало тело, твердо знавшее свою задачу: достичь того или иного пункта (обычно это не удавалось – немцы были тут слишком сильны), иногда мелькала какая-нибудь случайная, пустейшая мыслишка или серьезная, деловая – если он вдруг переставал чувствовать за собой бойцов. Тогда надо было поднять их и вести дальше, что он и выполнял словом и действием. Но он искренне удивился, прослышав, что его считают жестоким, – даже малой злобы не испытывал он к отставшим, залегшим, струсившим. Оттого что он никогда не думал ни о березах, ни о девчонках, с которыми когда-то знался, ни о заросших прудах, он казался себе каким-то недочеловеком, и это примиряло его с возможной гибелью. Порой ему хотелось спросить бойцов или знакомых командиров: правда ли, что они думают во время боя о таких далеких и красивых вещах, но он стеснялся. А потом ему пришло на ум, что пишут в газетах люди, которые сами в атаку не ходили, да и в обороне не сиживали, а потому не стоит им особенно верить…

Однажды их атака увенчалась успехом, они заняли немецкие блиндажи. Тут он впервые услышал обращенные к нему слова: «За проявленное мужество и геройство…» – и содрогнулся от неожиданности их применения к себе. Мужество… Геройство… Это когда в душе что-то действенное, сознательное, это жертвенная красота поступка, а он воевал, не веря в то, что уцелеет. Он, если на то пошло, своим так называемым геройством только ускорял развязку.

Вскоре его ранило, и он по ледовой раскисшей Ладожской дороге был отправлен в госпиталь на Большую землю. За госпиталем последовало короткое пребывание в резерве: самогон, скучные разговоры, домино, шашки, старые газеты – и неожиданное назначение в какую-то фантастическую тыловую часть.

Он не предполагал, что существует такой род войск, который не уничтожает противника, а изучает его моральное состояние и заманивает в плен с помощью газет, листовок, радиопередач – все, разумеется, на немецком языке. А он кумекал по-немецки, хотя учил язык только в школе, у него была сильная механическая память. Начальник госпиталя получил медицинское образование в Германии. Случайно обнаружив, что Климов владеет немецким, он стал приходить к нему в палату поболтать на «языке своей юности». Его восхищение Германией, пусть и догитлеровской, раздражало Климова, в отместку он допекал военврача рассуждениями, что немцы всегда были не бог весть чем. Военврач сердился, краснел, потел, клеймил рассуждения Климова «расизмом наизнанку» и в конце концов отомстил ему, натравив на него сотрудников седьмого отдела. Климов вскоре догадался, что это его работа. Бороться оказалось невозможным, ибо он временно числился «годным к нестроевой». Конечно, если б контрпропагандисты не напали на его след, он сумел бы вернуться на фронт, а так он был связан по рукам и ногам. Видимо, врачу очень хотелось излечить его от «расизма навыворот». Если б он знал, что Климов болтал просто для подначки!..

– Ну, браток, у тебя начинается серьезный перекур! – с завистью сказал Климову сомученик по резерву, майор-танкист. Климов пожал плечами, он верил, что «перекур» не затянется.

Назначение ему дали в Неболчах, и на случайной дрезине он добрался до безымянного разъезда, неподалеку от деревни Ручьевки, большой, красивой, не тронутой войной. Он без труда отыскал свое новое начальство: печального еврея с каракулевой головой, в звании батальонного комиссара. Тот спросил по-немецки с удручающим акцентом, владеет ли Климов языком активно, и, получив утвердительный ответ, сказал по-русски, но с тем же акцентом: «До этого вы убивали немцев, теперь у вас другая задача: помочь им сохранить жизнь».

– А вы уверены, что я действительно убил хоть одного немца? – спросил Климов.

– Но вы же командир взвода! У вас боевые ордена! – беспомощно сказал человек с каракулевой головой.

– Ах, вы это теоретически выводите! – разочарованно сказал Климов. – Я-то думал, вам точно известен мой боевой счет!

Но видно, не глуп был этот батальонный комиссар с печальным лицом, он сразу догадался, что его провоцируют на вспышку, за которой должно последовать откомандирование дерзкого лейтенанта назад, в резерв. Он кликнул дневального, пожилого бойца в ватных штанах, и приказал ему определить на постой лейтенанта Климова.

– Отдыхайте, – сказал он лейтенанту мягко, – завтра поговорим.

– Может, их к художнику подселить? – предложил дневальный. – Самый чистый дом.

– Очень хорошо! – И каракулевая голова склонилась над бумагами.

Они вышли на широченную деревенскую улицу, обсаженную плакучими березами. Все дома были под железом, стояли широко и крепко; в палисадниках – кусты смородины, сирени, круглые желтые цветы. Посреди деревни возвышался бугор, на нем торчал столб с чугунным билом – сельское вече. Они обошли бугор. Солнце, до этого скрытое за белым толстым облаком, высвободилось и ударило в них светом и жаром.

– Задница у тебя не преет? – спросил Климов бойца.

– Ишиас у меня, товарищ лейтенант, – отозвался тот чересчур жалобно.

– Ты же по возрасту нестроевик, – заметил Климов, – зачем придуряешься?

– А кто его знает, нынче нестроевик, а завтра самый распередовой строевик… – засомневался боец.

Возможно, Климов продолжил бы этот увлекательный разговор, но тут боец круто свернул к большой нарядной избе с красивыми синими наличниками и резным просторным крыльцом. Потом Климов не раз удивлялся недогадливости, непроницательности человеческого сердца: ни тени предчувствия, ни слабого сжатия в груди от встречи с судьбой не испытывал он, когда вслед за бойцом поднялся по ступенькам свежего, чистого крыльца, на миг ослеп в сумраке хорошо пахнущих сеней, споткнулся на слишком высоком порожке, скрыл неловкость в коротком, чуть принужденном смешке и оказался на кухне, а в открытой двери, у окна чистой горницы, увидел золотую швею.

Солнце било в нее из окна и превращало в золото пшеничные волосы, слабый охряной загар, белое городское платье и полотняную ткань, из которой она что-то шила, обнаженные по плечи полные руки в светлом пушке и круглые гладкие колени. Это было так неожиданно и здорово, что Климов опять засмеялся, глупо и радостно, а боец в ватных штанах сказал:

– Маруська, матери нету? К вам еще одного подселяют.

– Лейтенант Климов! – представился подселяемый, и это прозвучало как-то уж слишком по-лейтенантски.

– Устраивайтесь, – сказала девушка равнодушно. Жители прифронтовых деревень давно перестали чувствовать себя хозяевами в собственных домах.

Она забрала свое шитье, коробку с иголками-нитками и хотела выйти из комнаты.

– Да работайте тут, ради Бога! – воскликнул Климов. – Вы мне ничуть не мешаете.

Девушка молча вернулась на свое место и вновь окунулась в солнце. Выше среднего роста, довольно полная, но легкая, с тонкой гибкой талией, с серо-голубыми глазами и большим свежим ртом, она была красива той широкой, броской красотой, что бьет сразу и наповал. И Климов вдруг обнаружил в себе очень много горячей и жадной жизни. Он знал, что ему не уйти от войны, что перекур рано или поздно кончится, но сейчас просил «миледи смерть за дверью подождать»…

Он прошел в комнату. Маруся вставляла нитку в иголку, чуть прищурив серо-голубые глаза и приоткрыв от внимательности рот. Что-то перевернулось у него внутри…

Обычно, вспоминая о своей встрече с Марусей, Климов строил ее лишь из солнца, Марусиной прелести и своей мгновенной – до боли, до муки – очарованности ею. Но здесь, в поезде, не нужно было никакой игры, здесь память строила из настоящего материала жизни и не пугалась и того низкого, юношески жестокого, что нахлынуло на него при этой первой встрече…

– В Ленинград? – Голос пробился к нему откуда-то издалека.

Женщина с ребенком на руках, в незастегнутой кофточке – видно, только что кормила – глядела на него безулыбчивыми, красными от недосыпа глазами.

– Что – в Ленинград? – не понял Климов.

– В Ленинград, спрашиваю, едете? – Вопрос был задан так серьезно, озабоченно, будто ей и впрямь было до этого дело.

Может, она рассчитывает на помощь? Одинокая женщина с ребенком, с вещами…

– Нет, – сказал Климов, – к сожалению, не в Ленинград.

– Куда ж тогда? – Она вдруг принялась трясти своего младенца, видимо получив тайный сигнал, что он сейчас проснется и заорет.

– Вы не знаете… Под Неболчи.

Сколько ей лет? По виду почти старуха. Серая сухая кожа, провалившиеся глаза. А спроси, окажется, и сорока нет. Неужели и Маруся могла так измениться?..

– Отчего же не знать, – чуть обиженно сказала женщина. – Очень даже знаю, у меня муж из тех мест.

– А деревню Ручьевку вы знаете? – замирая, спросил Климов.

– Нет, не слыхала… А вы кем работаете?

Да нет, не ждет она от него никакой помощи, просто захвачена обычной суетностью, заставляющей людей вступать в ненужное общение, говорить множество лишних слов, совершать массу лишних поступков.

– Я работаю в кино.

– Артистом? – уважительно спросила женщина и опять затрясла младенца.

– Режиссером, – ответил он, удивляясь своему неистребимому педантизму – ну сказал бы: да, артистом, и делу конец, а теперь…

– Это, к примеру, как понять? – продолжала спрашивать женщина без всякого интереса в усталых, запавших глазах.

– Я картины ставлю… кинофильмы.

Он смутился. Пока что он поставил одну-единственную картину, к тому же еще не вышедшую на экран. Правда, как это нередко бывает в кино, обычно варящемся в собственном соку, судьба картины уже состоялась, а с нею решилась – весьма счастливо – и его собственная судьба. Картина, поставленная на одной из окраинных студий, нежданно-негаданно оказалась событием. Посланная на второстепенный международный фестиваль, она получила Гран-при, была расхвалена в газетах, и Климова пригласили работать на крупнейшую столичную киностудию. В малом мире кинокартина явилась событием первостатейным, но что стоила вся эта мышиная возня в большом мире человечества? Картина, в общем, удалась, в ней была правда, простота и сила, на фестивале она буквально ошеломила и зрителей, и членов жюри, но обязана она была этим прежде всего самому материалу действительности, мало кому знакомому, своеобразному, жгуче-горестному. Про себя Климов грустно шутил, перефразируя Флобера, что «жемчужное не получилось». С большим же багажом едет он к Марусе – с одной картиной, чья реальность может быть подтверждена лишь газетными вырезками, да и тех он не захватил. Конечно, Маруся поверит на слово, что фильм хорош, а он – подающий надежды молодой (это в сорок-то с лишним лет!) кинорежиссер. Но что же делал он остальные годы?.. По окончании войны немецкий язык еще раз «подвел» его, он на пять с гаком лет застрял в Германии. Потом учился в киноинституте, много лет полз по иерархической кинолестнице: от ассистента до режиссера-постановщика. В середине пятидесятых годов картин ставилось мало, когда же производство фильмов резко возросло, он уже прочно завяз в болоте второй режиссуры. Молодые ребята, окончившие ВГИК, получали самостоятельные постановки, а он, опытный производственник, работавший с крупнейшими мастерами, не мог добиться даже короткометражки. Режиссеров-постановщиков на студиях – хоть завались, а хорошие вторые режиссеры ценились на вес золота. Приходилось считать сказочным везением, что его отпустили на маленькую окраинную студию, где ему была обещана самостоятельная постановка. Права поговорка: обещанного три года ждут. Ровно столько пришлось ждать Климову. Но он дождался. А все-таки жемчужное не получилось…

Он зря боялся, что женщина спросит, какие фильмы он ставил, ее интересовало нечто более существенное.

– И много за это платят?

Климов хотел сказать «нет», но смекнул, что женщине его зарплата может показаться значительной, и ответил уклончиво:

– Кому как.

– Вам, к примеру, сколько же?

– Я получал сто восемьдесят рублей.

– Господи, целая куча денег! Муж у меня бригадиром грузчиков работает и то столько не берет. А ихняя бригада за звание коммунистической борется.

– Нам приплачивают за вредность производства, – пошутил Климов.

– А-а! – Женщина немного успокоилась. – Вроде как на химкомбинате. И молоко дают?

– Нет, – с сожалением сказал Климов, – молоко у нас не в почете.

– А зря, – посочувствовала женщина, – наши только им и спасаются…

Этот нудный, бессмысленный разговор чем-то растревожил Климова. О причине своей тревоги он догадался вечером, когда пошел умыться перед сном. В узенькой поездной уборной, где качало, как в шторм, и дребезжал сам воздух, он увидел себя в мутноватом зеркале, висящем сбоку от умывальника. То ли верхний свет, черно наливающий тени, то ли качество зеркальной глади были тому виной, но до чего же старым и поношенным показалось Климову собственное лицо! Морщинистый лоб, темные подглазья, подбородок потерял былую жесткость, стал круглее, мягче, терпеливей.

Климов погрустнел. Пустившись в эту поездку с былой лейтенантской лихостью, он верил, что способен начать новую жизнь. Но бледное, обобранное лицо, глянувшее на него из сортирного зеркала, убивало всякую надежду. И самое печальное в этом лице – не морщины, не подглазья, а какой-то неуловимый налет примиренности, покорности, что ли… Типичное лицо неудачника. Неужели он сдался? Да нет же! Бредовость этой поездки – лучшее доказательство, что в нем еще хватает жизни и безрассудства. А может, он заварил эту кашу ради самообмана, чтобы доказать себе: я еще могу?.. Нет, неправда! Никакой игры с собою тут не было. Маруся стала так неотвязна, что с этим нельзя было дальше жить. Лучше убедиться, что она потеряна безнадежно, и освободить душу. А так с ума сойдешь. Но он верил: если Маруся жива, то пойдет за ним, не может не пойти, тому залогом прошлое, не увядшее в нем за двадцать лет. В нем… Но разве Марусина душа была беднее?..

Климов не верил в неразделенную любовь. Он считал, что настоящая любовь всегда добивается взаимности. Неудачи бывают, лишь когда человек заблуждается в силе и глубине своего чувства. Самоубийство на почве неразделенной любви – ложь, причина тут в оскорбленном самолюбии, психической неполноценности, бессилии жить дальше, маскирующемся под душевную драму.

Климов еще раз посмотрел на себя в зеркало. Он был без рубашки, и зеркало ничего не могло поделать с его сильным сухим торсом: все мышцы выделялись так отчетливо, что хоть анатомию изучай. И, будто непричастное к этому отличному мускульному аппарату, устало желтело лицо…

– Что это вы шьете? – спросил он девушку.

– Да так…

Даже удивительно, насколько его приход не произвел на нее впечатления. А ведь он как-никак лейтенант, и два ордена на гимнастерке, да и собой не урод.

– Художник где спит?

Она показала на кровать, стоявшую изголовьем к окну, возле которого она шила. Стало быть, ему предназначается кровать у стены напротив окон, нарядная, с атласным покрывалом и горой подушек.

– А куда девать всю эту красоту? – Он кивнул на роскошное ложе.

Маруся отложила шитье, бережно и ловко сняла покрывало, свернула и спрятала в комод. Затем убрала и всю остальную постель. Раздетые подушки в мелких перышках по лоскутному ситцу выглядели некрасиво и как-то обидно.

– Знаете, – сказал Климов, – когда я был маленький, то называл почему-то эти перышки хеками и ужасно их боялся… По правде говоря, я их и сейчас боюсь.

Девушка не потрудилась улыбнуться.

– У вас постельного белья с собой нету? – Это прозвучало не ахти как любезно, но с готовностью помочь, и на том спасибо.

– В окопах оно, знаете ли, без пользы… («И чего это я выпендриваюсь, будто на складе служил?»)

Она молча достала простыни, наволочки, правда, другие, не такие белые, не крахмальные, и с жесткой профессиональной хваткой постелила постель, где надо подогнула, где подоткнула, где заправила.

– Спасибо, – сказал Климов. – Вы что – в госпитале работали?

– С чего вы взяли?

– Больно стелете ловко.

– Я в домработницах жила, в Ленинграде. Хозяйка была строгая – быстроты требовала.

– А я, знаете, из-под Ленинграда.

– Правда? – Она впервые поглядела на него с вниманием. – Как он там?

Спросила, словно о близком человеке, и Климову стало не по себе, лучше в этой разведывательной беседе оставить Ленинград в покое…

– Живет и борется! – отрубил он.

– Да это всем известно! – В голосе ее мелькнула досада. – Я про город. Как улицы, дома?.. Людей-то мы иногда видим, плохи они, так плохи!.. А город, есть он еще?

– Город есть, – сказал Климов, – и даже не очень пострадал…

Будь он в ином настроении, он мог бы рассказать, как по утрам к ним на передовую заползали ленинградские дымы: тощие, тающие дымки железных печурок и могучие, проходящие верхом, как облака, дымы Кировского завода. Боец Савельев, охтинский парень, приговаривал: «Видали, немец вон где, а наш городок знай себе покуривает». Климов вдруг умилился этой фразе, которая прежде раздражала его, как всякое слюнтяйство.

– Эх, Ленинград! – вздохнула Маруся, вновь принимаясь за шитье. – Кто раз увидит, сроду не забудет.

Святая правда, но ему не хотелось вести бой на этом плацдарме, и поскольку ничего толкового не приходило на ум, он спросил:

– Здесь можно курить?

– Господи, еще спрашивает! У нас же проходной двор! – засмеялась она. Ее смех и признавал законность творящегося вокруг, и вместе отвергал как постоянный уклад жизни.

– А где все ваши?

– Мать с сестренками на току, отца убили, братишка в армии…

Сколько захожего военного люда обращалось к ней с одними и теми же вопросами, и она выбрасывала ответы механически, как касса – чеки. Интересно, что принято спрашивать еще? На каком фронте воюет брат?

– Брат на здешнем, Волховском, – опередила его вопрос Маруся. – Он двадцать четвертого года, сестренка одна – двадцать шестого, другая тридцать пятого, а я уже старая. – Касса явно испортилась и выбрасывала чеки беспрерывно, сама по себе.

– Какая же вы старая? – услышал Климов будто со стороны. – Вы – в самый раз!

(Господи, неужели он сказал эту пошлость?)

– Нет, наше дело пожилое. Все в прошлом! – Она говорила машинально, по привычке, думая о чем-то совсем другом, может быть, серьезном и печальном, но некоторый смысл все же содержался в ее словах, и Климов вскоре догадался, что она несколько поспешно, но честно и прямо определяет их дальнейшие отношения: не тратьте даром сил и времени, молодой человек!..

«Ну, это мы еще посмотрим! – обозлился Климов. – Прежде всего, никаких предложений я не делал, и отшивать меня рано. А что, если делал?.. Наверное, делал, сам того не замечая. А она куда взрослее меня, сразу это поняла. Что за чушь? Я старше года на три, и у меня уже были женщины…» Но, вспомнив этих «женщин», он погрустнел: институтские девчонки, такие же глупые и застенчивые, как он сам. Здесь же валом валит военная бражка, привыкшая ловить счастье на лету, и Маруся научилась распознавать этих ловцов с первого взгляда. «Но я-то на самом деле вовсе не такой, – подумал он с внезапной обидой. – У меня на войне никого не было, мне это и в голову не приходило. А что вообще-то у меня было? Вера, с которой мы сразу расстались, потрясенные отвратительностью того, что люди называют любовью; Верина двоюродная сестра, подхватившая меня Вере назло, и Женька, милая, нежная, но мне, как это говорится, не удалось ее раскрыть, и она оставила меня, вышла замуж, но и мужу не удалось ее раскрыть, и мы опять стали встречаться, только без прежней радости, нам было стыдно друг друга и этого дурака, ее мужа, а бедная Женька так и не сумела раскрыться…»

Он чувствовал себя почти оскорбленным нечистой Марусиной проницательностью. Если б можно было прямо сказать: давай начнем сначала, никакой я не бабник и не лейтенант с пистолетом, я просто мальчишка и ни черта ни в чем не смыслю. Но ты мне нравишься, мне никто никогда так не нравился – ни Вера, ни ее двоюродная сестра, ни даже Женька. Только не надо меня сразу гнать, а то я не успею к тебе. Мне так хочется поцеловать тебя, прежде чем сдохнуть. Ну хотя бы поцеловать, я не решусь на большее…

Маруся отложила шитье, пососала уколотый палец и убрала работу в комод. Солнце покинуло окна, комнату наполнял спокойный тихий свет, и Маруся стала в нем еще лучше. Климов удивился выражению терпеливой человечности на этом почти детском лице. Эта, вечерняя, Маруся знала о жизни гораздо больше, чем золотая швея, она была сложнее, задумчивее – лихой, бравый лейтенант тут совсем не подходил, но это давало надежду Климову, ведь он был дальше от лихого лейтенанта, чем от жалкого, растерянного мальчишки, так недавно плакавшего в глухом углу двора своего детства.

Маруся вышла из комнаты, предварительно забрав у Климова банку из-под консервов, полную окурков. Банку она опорожнила в помойное ведро, ополоснула и вернула Климову, ни разу не взглянув на него. Новый постоялец скользнул мимо ее души…

А вечером Климов пил разведенный сырец со своим соседом по комнате, художником Заборским. Художник пришел в сопровождении кареглазой связистки и, хотя присутствие Климова явилось для него полной неожиданностью, не смутился и не огорчился.

– Нюсенька. Моя пе-пе-же, – представил он связистку.

Девушка засмеялась:

– Ну и хам! Вы видели таких хамов?

– Нарушаешь! – рявкнул художник. – Я разве разрешил тебе обращаться к лейтенанту?

– Товарищ интендант третьего ранга, разрешите обратиться к товарищу лейтенанту?

– Разрешаю, – важно сказал художник.

– Товарищ лейтенант, разрешите доложить, что товарищ интендант третьего ранга – ужасный хам!

– По форме правильно, по существу – поклеп, – изрек художник. – Наряд вне очереди! К исполнению!

– Да где же я достану? – жалобно сказала связистка.

– У Васьки Шведова, в обмен на одеколон.

А когда связистка побежала выполнять боевое задание, художник сказал, как-то разом постарев широким рязанским лицом:

– Не принимай всерьез мою трепотню. Люблю я ее. Да ведь – молодая, надо строго держать.

Он поднялся и вышел в кухню, Климов услышал его голос:

– А Маруся где?

Ему что-то ответили, он огорченно выругался: «А, черт!»

– Не везет вам, – сказал он Климову. – Хотел вас с хозяйской дочкой познакомить. Такие вам и не снились. Это, доложу я вам…

– А мы уже познакомились!

– Вон что… Любаша! – вдруг гаркнул художник во всю силу легких.

И сразу, как лист перед травой, перед ним встала босоногая голенастая девочка, лет шестнадцати, лицом и красками вылитая Маруся, но иной, удлиненной породы.

– Чего вам, Виктор Николаевич?

– Ничего! – рявкнул художник. – Довольно тебе хорошеть. Брысь отсюда!

Девочка рассмеялась, кокетливо поглядела на Климова и скрылась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю