355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Московская книга » Текст книги (страница 8)
Московская книга
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:43

Текст книги "Московская книга"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

– Ты плакал? – спросила женщина. – Брось!.. Ничто в мире слезиночки не стоит.

– А вы сами плакали, – сказал я.

– Луку надышалась!.. Ну и плевать!.. Пошли!.. «Ах, Коля, грудь больно, любила – довольно…» – запела она хрипловато, но мелодично. – «Сире-ень цвете-от, не пла-ачь приде-от…» Чего же ты? Подпевай. Или не знаешь?

Мне ли не знать этой песни, нежного и задорного гимна золотых акуловских дней! Не замолкая, звучала она в дачном саду, на реке, в поле, по дороге в лес…

– Знаю, – сказал я, – да нельзя мне.

– Это почему же? Петь каждому можно.

– Слуха совсем нет.

– Беда! Не люблю, кто не поет. А ты бы хоть сам с собой пел, – попросила она.

– Я пою. Сам с собой я всегда пою!

– Ну и правильно! А меня стесняться нечего. Подпевай. «Си-ре-ень цвете-от!..» А, черт!..

Она сильно оступилась, еще раз оступилась, захромала и остановилась, как-то странно согнув ногу:

– Каблук, будь он неладен!..

У нее сломался каблук. Она попыталась приладить его, опершись о мое плечо, но ничего не получилось. Тогда она совсем оторвала каблук и отшвырнула прочь:

– Вот так всегда у меня! Только чего заладится… Плевать, как-нибудь дотрюхаем.

Мы заковыляли дальше, и тут наперерез нам из переулка вышел пожилой человек в прорезиненном плаще, сапогах и суконной фуражке.

– Эй, дядя! – окликнула его женщина. – Тебя-то и надо! Проводи мальчонку!

Человек остановился. Под крепко пахнущим резиной плащом виднелась военная гимнастерка. Сапоги на нем были старого фасона: высокие, по самую коленную чашечку, и в обтяжку, что подчеркивало кривизну тонких ног.

– Нечего ему по улицам шляться. Спать надо!

– Да заблудился он. Ему на Покровку, – пояснила женщина. – Доведешь?.. – Она наклонилась ко мне, и я снова почувствовал конфетный запах вина. – Ну, прощай!.. А смешно – сколько лет пройдет, ты вырастешь, станешь большим и никогда больше меня не увидишь. И я тебя не увижу. Понимаешь? Мы никогда, никогда с тобой не увидимся. Ни-ко-гда!..

Она выпрямилась и, прихрамывая, пошла через дорогу. Сам не знаю почему, мне вдруг смертельно жаль стало, что мы с ней никогда не увидимся. Вроде бы что тут такого: каждый день встречаешь уйму людей, с которыми тоже никогда больше не увидишься, и дела до них нет, а вот сейчас мне реветь хотелось оттого, что я больше не увижу этой женщины…

– «Проводи», «проводи»! – сердито ворчал человек. – А спросила, куда я иду?.. Мне в другую сторону! – И не в лад своим словам он жестко взял меня за руку.

– Пустите!

– Отставить разговорчики!.. Кто она тебе?

– Никто! – буркнул я.

– Это что еще такое? – загремел он. – «Никто»!.. Каждый есть кто-нибудь. «Никто» – ишь фендрик!..

Я не выносил разносов от посторонних людей, но что-то в его тоне заставило меня прикусить язык. Я вовсе не боялся его и знал, что он меня не бросит, просто увидел этого человека не в суконном картузе, а в буденовке, и не в ночном московском переулке, а в ковыльной степи…

Он здорово разбирался в местности. Мы завернули в проходной двор, затем прошли другим двором, уже не проходным, но с лазом в деревянном заборе, возле таинственно поблескивающей помойки, и вскоре, будто дуновением тепла, я ощутил близость родного предела. Только шли мы как-то странно: сделаем шагов десять и постоим. Вначале я думал, что это нужно ему для выбора направления. Но когда улица круто забрала в гору, человек выпустил мою руку.

– Дальше не пойду. Мотор не тянет. – Он постучал по груди, где сердце. – Ступай прямо, никуда не сворачивай, выйдешь к Армянскому. Не боишься?

– Нет! – сказал я по-солдатски готовно и неискренне.

– Молодец! – Голос его потеплел. – Терпеть не люблю трусов. Ну, бывай!

Он повернулся и зашагал прочь на своих гнутых ногах кавалериста.

И опять стало грустно. Еще один человек приблизился ко мне и скрылся навсегда. От моей руки, которую он держал, пахло табаком, а от плеча – той женщиной, ее одеколоном и пудрой. Два человека из ночи оставили на мне свои метки. Но завтра слабые запахи испарятся. Я понюхал свое плечо, втянул табачной горечи от пальцев, вздохнул и пошел совсем не туда, куда меня направил бывший военный.

Почему я это сделал? От растерянности, топографического кретинизма? Нет, тут что-то другое, более сложное. Может, мною двигало неосознанное сожаление, что все так просто разрешилось? Незамысловатость спасения унижала остроту переживаний? Или же я не исчерпал ночи? Мое движение в сторону от дома не было осознанным, я словно играл сам с собою в какую-то запретную для сознания игру. Поднявшись на кручу, где стоял монастырь, освещенный запутавшейся в ветвях рослых вязов луной, я вернул себе холодок опасности. Куда идти? Вдоль монастырской стены? Но это явно уведет меня прочь от дома. Продолжать путь? Наверняка заблудишься. Вернуться туда, где мы расстались с моим провожатым?.. И тут я услышал свист.

С той же стороны, откуда пришел я, поднимался человек. Он был еще далеко от меня, но его длиннющая тень подбиралась к моим ногам и вдруг исчезла, – монастырская стена отрезала прохожего от луны.

– Kolossal! – восторгался человек. – Wunderbar!.. О, du geheimnibvolles Asien!

– Дяденька, – сказал я фальшиво-нищенским голосом, какого прежде не знал за собой. – Где Покровка?

– Wen gehort diese Stimme? – удивился немец. – Wo bist du, mein Kind?

– Da bin ich! – откликнулось дитя. – Sagen Sie bitte, wo ist Pokrowka?

Как бы гордилась моя мама, из последних сил учившая меня немецкому языку, если б слышала этот непринужденный разговор! Она никогда не спрашивала меня об успехах, убежденная, что я не знаю ни бельмеса. И вот…

Читателю может показаться странным, что я так спокойно и доверчиво обратился к чужеземцу, а не стал выслеживать его как шпиона. Но Гитлер тогда еще не пришел к власти. В иностранце мы охотнее видели революционера, забастовщика, докера, чем врага.

Я не ошибся в немце, хоть он не был ни революционером, ни докером. Он что-то строил на Волге и в Москве находился проездом. Он восторгался нашей столицей, где «Европа обнимается с Азией», а по ночным улицам бродят мальчики, свободно говорящие по-немецки. Он еще что-то лопотал, но я перестал его понимать. Он говорил слишком быстро и злоупотреблял произношением.

Немец, конечно, понятия не имел, где находится Покровка. После того как я пресек его попытки увести меня назад к Яузе, мы, слегка поплутав в окрестностях монастыря, оказались в Старосадском переулке. Возле немецкой кирхи я сказал, что теперь дойду сам. Я чувствовал, что ему хочется вернуться к монастырю. На кирху он и внимания не обратил.

Немец настаивал на том, чтобы довести меня до самого дома. В этой деликатной борьбе победил я. Мы расстались сердечно. Через несколько минут я был на Покровке. И тут – будто напророчила сердитая кондукторша – я попал в лапы милиции.

По тротуару, от церковки Косьмы и Дамиана, что на углу Старосадского, шагал, четко печатая шаг, молодой милиционер в расчищенных до блеска сапогах. Он весь горел, сверкал, скрипел, потрескивал складской новизной. Дежурил новоиспеченный страж порядка или просто вышел в новенькой форме покрасоваться перед фонарями и звездами – кто его знает. Заметив меня, он свернул под прямым углом и заступил мне путь.

– Что такое? – произнес он грозно. – Детям спать положено! – Его широкое лучезарное, хоть и прихмуренное от сознания своего величия деревенское лицо тоже скрипело мужественной игрой желваков, сцепом челюстей, крепостью скул.

– Я заблудился! Вон мой дом! – Я махнул рукой на видневшийся в глубине Армянского переулка угол моего дома.

– Заблудился? – недоверчиво повторил милиционер. – Адрес местопроживания? – От него крепко и вкусно пахло кожей, сукном, ваксой и тройным одеколоном.

– Армянский, дом девять, квартира сорок четыре. А по Сверчкову и Телеграфному – дом один, а квартира тоже сорок четыре.

– Это как понять? – удивился и вроде обиделся милиционер. – Адрес только один должен быть.

– А у нас три адреса, – сказал я с достоинством. – Наш дом в три переулка выходит.

– Надо же! – Милиционер хлопнул себя по ляжке, обтянутой синей диагональю. – Только в Москве такое бывает. Три адреса! Ну и городишко!.. Пошли! – И он взял меня за руку.

В испуге я рванулся прочь, но не тут-то было.

– Спокойно! – сказал милиционер. – Обязан, как неподросшего, перевести на другую сторону магистрали.

Он вынул свисток и, хотя улица была пустынна, легонько свистнул, останавливая воображаемое движение.

– Перекресток у Сверчкова осилите или проводить? – спросил милиционер, когда мы оказались на той стороне.

– Осилим, – польщенно сказал я.

– Поглядите налево и начинайте движение. Достигнув середины проезжей части, поглядите направо и, если нет транспорта, продолжайте путь. – Он опять счастливо улыбнулся и козырнул.

Я выполнил его указания и через несколько минут, вихрем взлетев по темной лестнице, дернул веревку колокольчика у наших дверей. Я думал, что долго протомлюсь на лестничной площадке. К нам был один звонок, вернее, один треньк колокольчика. Ржавый и копотный, он давно утратил былое звонкоголосье. Разве услышишь одинокий щелк язычка? А станешь частить, обязательно примчится Данилыч, на ходу напяливая гимнастерку, в надежде, что началась мировая революция и ему предстоит вести полки, или директор подвальчика «Медведь» Фома Зубцов, тепло одетый, с пакетом в руках, тоже в полной готовности, но отнюдь не революционной.

Напрасно я беспокоился. Едва раздался слабый треньк, дверь распахнулась, – мама и Вероня давно уже поджидали на кухне, когда принесут мой изуродованный труп. Мне всегда предоставляли слово, прежде чем подвергнуть казни. Я быстро рассказал, что произошло.

– Вот что значит лезть с черного хода… – Мама вздохнула, не докончив фразы, но я очень хорошо понял, что она имела в виду.

Прежде чем лечь в постель, я немного постоял у окна, глядя в лицо ночи, переставшей быть страшной. Почему я так боялся ее? В тихой, темной пустынности бродят странные добрые люди, которые не дадут тебе пропасть. Я мысленно пожелал им спокойной ночи: гордой молодой женщине, бывшему военному, которому не спится в мирной тиши, очарованному Москвой немцу и новоиспеченному стражу столичных улиц…

А на другой день вечером я снова пошел в ногинское полуподвалье. Я уже все решил про себя и лишь должен был убедиться, что страх ни при чем в принятом решении. Я был влюблен в свою ночь, но моя готовность к повторению пережитого нуждалась в проверке. И я понял, что боюсь трамвая № 21 и, наверное, долго буду бояться, но это не беда, потому что вскочу на него по первому же внутреннему посылу, не задаваясь вопросом, в какую сторону он идет. В таких делах я не обманывал себя.

Теперь, когда я знал, что больше не приду сюда, полуподвальные ребята казались мне куда симпатичнее. В них не было ни зазнайства, ни гонора, они просто не понимали мальчика, бросившего школьных друзей, чтоб пролезть в пионеры, как сказала моя мать, с черного хода. Их настороженное чувство ко мне шло от душевной опрятности. Мое время еще не настало. Красный галстук не даст мне другого сердца, я сам должен его обрести, тогда все сбудется. А для этого не нужно царапаться в чужие двери.

Я никому не сказал, что ухожу. Я исчез незаметно, когда все упоенно горланили «Юного барабанщика». И во двор долетало:

 
И стих наш юный барабанщик,
Его барабан замолчал…
 

Я не жалел, что расстаюсь с ними, но к легкости, какую мне сообщило принятое решение, примешивалась печаль. Я буду помнить тихое лицо Рубинова, но меня тут никто не вспомнит. А это плохо. Надо оставлять какой-то след в душах тех, с кем тебя сводит жизнь.

Иван

Иван был сыном тети Поли. В те годы в каждом большом доме обитала такая вот тетя Поля. Не имея постоянной работы, она нанималась поденно: мыть полы, стирать белье, присматривать за детьми, ухаживать за больными. Перед майскими праздниками тетя Поля надраивала окна в квартирах, далеко высовываясь наружу, будто повисая над глубью двора с его чахлым сквериком, винными подвалами и громадными битюгами, впряженными в широкие, присадистые телеги. Приглашали тетю Полю еще для одного дела: обмывать покойников. Непонятное и жутковатое занятие это наделяло тетю Полю таинственной значительностью. И хоть была она маленькая, тощенькая – соломинкой перешибешь, – ее не отваживались задирать даже такие отчаянные смельчаки, как Вовка Ковбой. А поводов для задирания тетя Поля давала достаточно: она была богомольной и пьющей. Не монашка, конечно, и не пьяница, но служила и Богу, и зеленому змию. Она хаживала в церковь не только на престольные праздники, но и в обычные, будние дни, святила кулич и пасху, ставила свечки, размашисто крестилась, заслышав колокола старинной церкви в Армянском переулке, и самыми страшными ругательствами в ее устах были «нехристь» и «язычник»…

Выпивала тетя Поля только под воскресенье и на большие советские праздники, но уж непременно. И тогда, молчаливая, замкнутая до угрюмости, она становилась общительной, разговорчивой, даже хвастливой, хотя маленькие глаза ее оставались такими скорбными, будто она вот-вот разрыдается. Но никто не видел тетю Полю плачущей, как никто не видел ее улыбающейся. Она остановилась на пороге улыбки, как и на пороге слез.

Тетя Поля прибыла в наш дом на смену тете Варе, выполнявшей до нее те же обязанности. Тетя Варя, совсем постарев, уехала доживать век к дочери в деревню, а в ее комнату, вернее сказать, каморку под лестницей по прошествии малого времени вселилась тетя Поля. Это событие памятно мне потому, что во дворе появился новый мальчик Иван, сын тети Поли. Конечно, ничего потрясающего в этом не было, но каждый новый жилец пользовался повышенным вниманием, пока не обретал того или иного места в сложной дворовой иерархии. Я говорю, разумеется, о своих тогдашних сверстниках, но и у взрослых все обстояло сходным образом.

Надо сказать, ассимиляция тети Поли произошла куда проще, нежели ее сына. Самое место вселения сразу определило общественный и социальный смысл тети Поли, и дом, начавший болезненно чувствовать отсутствие тети Вари, обрадовался ее преемнице. И не зря: тетя Поля по всем статьям превосходила болезненную, старчески немощную тетю Варю. Двужильная при своей худобе и малорослости, добросовестная, опрятная, кристально честная и вовсе не жадная к деньгам, тетя Поля ворочала за двоих…

Иван был предметом великой и единственной гордости тети Поли. Когда субботняя стопочка пробуждала в ней душу для общения, доверия и радости, она только о нем и говорила. И какой он послушный, и какой тихий, и какой благодарный. «Ей-богу, сызмальства такой! – удивлялась она. – Всякое дитя грудь просит, а мой хоть бы пискнул. Не покорми его, так без звука и помер бы!» Если верить тете Поле, выносливая кротость младенца Ивана превосходила подвиги первых христиан. Оставленный ею как-то на морозе, он развязался и «аж посинел весь, уж и сердчишко замерло», когда вернулась мать, но и тут не кричал, не взывал о спасении. Другой раз его, трехлетнего, чуть не расклевали куры. Он о косу порезался, ну а куры, жадные до крови, как кошка до валерьянки, накинулись и давай долбить клювами окровавленную ногу. А он, морщась от боли, молча отпихивал их слабыми своими руками…

Отцом Ивана был водолаз. Он вывез тетю Полю с шестилетним сыном из Солотчи и поселил в Петровско-Разумовском, на квартире у сестры, и ушел на дно, чтобы никогда не вернуться. А тетя Поля, не предаваясь ни гореванию, ни вполне естественной растерянности, съехала от скандальной золовки и определила себе ту жизнь, какой с тех пор и жила, растя и кормя досыта своего Ивана.

О покойном муже тетя Поля не сожалела. Более того, слегка перебрав, пускалась в туманные рассуждения, что, мол, никто не знает, каких благородных кровей ее Иван. Выходило, что отцом Ивана был вовсе не водолаз, а приезжий из Москвы землемер с теодолитом. Легкость, с какой тетя Поля произносила слово «теодолит», делало вполне вероятным, что она не соблюдала верности своему водолазу в пору, когда он более счастливо уходил на дно.

Иван и впрямь был прекрасных кровей, но чисто рязанских, не разбавленных чужими соками. Спелая рожь, небо и парное молоко дали ему свои краски. Летом слабый загар придавал его коже оттенок топленого молока. Этот синеглазый благостный мальчик не имел большого успеха в нашем дворе, населенном городскими детьми, колючими, нервными, с серой кожей, выросшими на булыжнике и асфальте, а не на траве и теплой земле.

Иван казался нам чужестранцем, и мы с упорной детской жестокостью отказывали ему в праве гражданства.

Он не пытался выставиться, ему по всей природе чужды были всякие отчаянные подвиги. В нем и вообще проглядывало что-то бабское. Иван не дрался, не гонял голубей, не играл в деньги, не стрелял из рогатки по воробьям и форточкам, не таскал в кармане ни ножа, ни закладки, не воровал винных бутылок, даже не ругался, хотя иные предметы и действия с патриархальной простотой называл словами, не встречающимися в толковых словарях, кроме дореволюционного издания Даля.

Он играл в безобидные игры вроде фантиков, пряток, салок, позже гонял в футбол, хорошо бегал на лыжах, но никак не мог научиться езде на велосипеде, что-то мастерил и возился с калечными животными. Если определить его главную устремленность – он всегда кому-то помогал. Строил во дворе, за помойкой, превосходные голубятни для наших голубятников, выстругивал деревянные мечи и шпаги, хотя сам чурался сражений, надувал сильными легкими футбольные мячи еще в ту пору, когда его даже загольным кипером не ставили, клеил и накачивал велосипедные шины, запускал с малышами бумажные кораблики по весенним ручьям, был непременным участником всех дворовых мероприятий – от заливки катка до писания трогательных лозунгов ко Дню птиц. Помогать было его призванием. При этом он не выгадывал пользы для себя, кроме, очевидно, некоторого душевного комфорта, но в этом смысле любой добрый, даже самоотверженный поступок эгоистичен. Тут было что-то наследственное. Похоже, и тетя Поля избрала себе занятие не только по необходимости, но и по склонности. Она столько всего умела, что легко могла бы найти постоянную работу. Но ей нравилось быть дворовой «скорой помощью». Может быть, это создавало ей иллюзию наполненной душевной жизни? Нечто сходное происходило с ее сыном. Ему доставляло куда большее удовольствие стараться для кого-то, нежели для самого себя. Наверное, это и есть любовь к людям…

Но признательность не била из нас фонтаном. Ивана безбожно эксплуатировали, обманывали, обирали. Я-то уж на что лопух был, a и то попользовался от Ивановой доброты…

Как-то раз он позвал меня к себе под лестницу сыграть в фантики. У нас во дворе знали игру в кон и пристеночку, а Иван предложил новый способ: фантик кладут на ладонь, затем с силой ударяют рукой снизу по столешнице, чтобы фантик прыгнул на стол. Противник должен, действуя сходным образом, накрыть твой фантик своим. Если он не преуспел, ты получаешь возможность накрыть его фантик.

Существовали фантики разного достоинства. Тонкие, просвечивающие, будто навощенные обертки от «Барбариса», «Грушевых», «Прозрачных» не шли в сравнение с плотными, красивыми обертками дорогих шоколадных конфет вроде «Мишек» или «Грильяжа». Менее нарядными и потому менее ценимыми были обертки «Раковых шеек», тянучек «Коровок». Особенно же ценились фантики зарубежного происхождения. У меня был один – с Дюймовочкой на листе кувшинки.

Клянусь, я не жаждал заполучить жалкие фантики Ивана из тонких оберток дешевых конфеток и не боялся лишиться своих роскошных фантиков, что-то другое двигало мною, когда после его выступки предложил изменить правила. Его фантик будет считаться битым, если мой ляжет на расстоянии хотя бы вершка – растопыренной пятерни. Иван с легкостью согласился, и я без труда побил его фантик. Так оно и пошло. Новое правило ставило начинающего игру в безнадежное положение: как ни старайся, от растопыренной пятерни не уйдешь. Чрезмерность удачи на миг смутила меня. Но незнакомое упоительное ощущение выигрыша подавило великодушный порыв в самом зачатке. Я никогда не выигрывал, ни в чем. Все мальчишки нашего двора без устали чем-то менялись. Я действовал, как тот простак из притчи, что доменялся до иголки, начав с коровы, а иголку потерял. Сколько моих пробочных револьверов, ножей, красок, цветных карандашей перекочевало в карманы дворовых приятелей, а Вовка Ковбой ухитрился выменять у меня даже величайшее мое сокровище – смертоносный пистолет «монтекристо», который я на ночь клал под подушку. И вот нашелся еще больший простофиля, чем я. Как сладко быть хозяином положения! Я упивался своей находчивостью, змеиным лукавством, железной хваткой. Нельзя сказать, что во время моих разорительных мен с Вовкой Ковбоем и другими мастаками я простодушно гордился собой. Меня не оставляло щемящее чувство несправедливости, какой-то порчи всего миропорядка, которой я бессилен противостоять. Против меня были напор и беспощадность чужой воли, точно ведающей цель, собственная деликатность, зыбкость стремлений и доброта. Но сейчас я имел дело с превосходящей добротой, щедростью, деликатностью и наслаждался неизведанным чувством волевого превосходства. Я не испытывал ни жалости, ни сочувствия к Ивану, ничего, кроме легкого презрения.

Но вот он поглядел в банку из-под какао «Золотой ярлык», где хранил свой скудный клад, охнул и засмеялся:

– Пусто!

Тут как раз вернулась с работы тетя Поля.

– Маманя, покупай конфет, я все свои фантики продул! – радуясь невесть чему, сообщил Иван.

Маленькое, запертое, будто глядящее внутрь себя лицо тети Поли странно притуманилось.

– Не играй ты с ними, они же всегда тебя объегорят.

– Почему, мамань?

– Да ведь ты же дурачок! – с какой-то сложной интонацией печали, насмешки и нежности сказала тетя Поля…

Гордый своей победой, я раззвонил по двору, как «ободрал» Ивана, чью непроходимую глупость удостоверила родная мать.

– А он правда дурачок! – обрадованно сказала тонконогая эстонка Лайма. – Иванушка-дурачок!..

Так и прицепилось к Ивану это прозвище и сразу все поставило на свои места. Доброта у детей не в большом почете, хотя они умеют пользоваться ею не хуже взрослых. В Иване нуждались, его одолевали различными просьбами и при этом шпыняли, дразнили, давали «пенделя», чтобы помнил свое место. Обретя прозвище, он вдруг определился для всех, словно бы узаконился. Его перестали задевать, полностью приняли, но в обращении с ним проглядывала та обидная, презрительная ласковость, с какой в народе от века относятся к недоумкам, Богом обиженным, чудакам.

Впрочем, не следует так уж преувеличивать обидность клички. Ведь в русских сказках Иванушка-дурачок вовсе не глуп, да и собой парень ражий, но с некоторым отклонением от той самоуверенной дюжинности, что почитается нормой.

Вряд ли стал бы я писать об Иване, оставшемся в моей памяти чем-то вроде плохо пропеченного колобка, если б не встреча с бывшей девочкой Лаймой, ставшей немолодой женщиной, матерью великовозрастного сына. Встреча произошла чуть более двух лет назад, на пороге моего паломничества в прошлое. С той поры время работает во мне в двух направлениях: вперед и вспять. Я рад, что образы детства не мешают мне жить поступательно, не уводят от жесткого света текущих дней в прозрачный, неясный сумрак былого. Время как бы воссоединяется во мне, и моя жизнь начинает казаться мне цельной, крепко сцепленной внутри себя, а не хаосом, не чередой случайностей. Нельзя воссоздать прошлое искусственно, собирать его, как собирают материал в творческих поездках. Так ничего не получится, ты не вызовешь образ своей прежней души. Прошлое должно оживать внезапно, являться как озарение, иначе оно все равно останется немо. Я не искал Лайму, как не ищу никого, приходя в свой старый двор и оставаясь там обычно неузнанным. Мы столкнулись случайно, и вдруг пробежала искра…

Может показаться странным, почему я, зная вроде бы довольно о мальчике по имени Иван и по прозвищу Иванушка-дурачок, не знал о нем главного. Но я им никогда не интересовался, и все мое знание было случайным. После игры в фантики мы никогда не общались с ним с глазу на глаз. У меня во дворе были другие приятели, и потом, я слишком восхищался Вовкой Ковбоем, его лихостью, смуглой разбойной красотой и черной от грязи шеей, чтобы испытать симпатию к чистенькому и тихонькому Ивану. А его поначалу тянуло ко мне, но, почувствовав шипы, он отступился.

Потом одно мелкое обстоятельство подорвало мои связи с двором и окончательно увело из поля зрения Ивана. В нашем дворе открыли парадные двери. Не знаю, почему так сталось, но еще в революцию наш дом был взят с улицы под замок. Жильцы могли пользоваться лишь черным ходом – крутыми, узкими лестницами, выходившими во двор, точнее, в два обширных двора.

Для меня парадные двери распахнулись в сторону Чистых прудов, где находилась моя школа, новые друзья, новые увлечения. В одном парадном со мной, на этаж ниже, жил мой лучший друг Павлик. Я спускался по широкой, пологой лестнице, над которой торжественно возносился стеклянный купол, под ладонью шелково проскальзывала гладь полированных перил. Павлик ждал меня на площадке. Мы мчались вниз, в тишину Телеграфного переулка, уходящего к Чистым прудам, сюда не долетали шумы нашего двора.

Конечно, иногда я появлялся во дворе, походя, да и то редко. Построили метро, и теперь наша связь с большим московским миром осуществлялась через «Кировскую» станцию, что у Чистых прудов. Я видел моих мужающих сверстников, среди них непривычно большого Ивана, но если что и привлекало мое внимание, так это чудесное превращение наших девчонок, становящихся девушками.

А затем я переехал в совсем другую, приарбатскую Москву. Вскоре после окончания войны я пришел в свой старый двор, чтобы узнать об участи ребят. Иван погиб одним из первых, в самом начале войны. У него была студенческая отсрочка, он пошел добровольцем. Я почему-то ждал, что так и будет.

Ну а много лет спустя я наткнулся на Лайму, вернее сказать, на пожилую, с сильной проседью, поплывшую, растерзанную женщину, делавшую вид, будто она возникла из костлявой, зубастой, как щуренок, девчонки с нашего двора.

«Гадкий утенок» Андерсена написан о Лайме. Не было на свете гаже утенка, чем маленькая Лайма. Кличка Чухна Белоглазая отражала лишь малую подробность ее облика: бесцветье водянистых глаз. Она и вся была бесцветной, будто ее выварили в щелоке: со слабыми бесцветными волосами, бледным крысиным личиком, острыми, вечно побитыми локтями и коленками. Если добавить к этому настырность, упорное стремление во всем подражать мальчишкам при полном отсутствии ловкости, силы и выносливости, то можно понять, что Лайма не числилась в любимицах двора. Никого не шпыняли так охотно и жестоко, как Лайму. Как только она выдерживала! Быть может, ей казалось, что, пройдя некий искус, она будет принята в дворовое братство. Но ее били, над ней измывались не для того, чтобы проверить ее стойкость, преданность, не за мнимые или истинные провинности, а чтобы отвадить, чтоб духу ее не было. Только Иван, как ему и положено, не обижал Лайму, но она плевать хотела на его доброту, у нее была одна мечта: стать «своим парнем» в дворовой банде. Годам к пятнадцати, пройдя пик своего безобразия, она стала оформляться если не в лебедя, то в лебеденка, грациозно неуклюжего, прелестного. Мы все проглядели ее превращение. Незаметно для нас она сумела поменять молочную карзубость на два ряда жемчужных зубов, чухонское белоглазье – на серые с проголубью удлиненные глаза, приобрести густые пепельные волосы, нежную, чистую кожу, медленную улыбку. Она еще оставалась голенастой и тонкорукой, но в несовершенстве и угловатости ее фигуры проглядывала будущая стройность.

Как раз в ту пору на нее обратил немилостивое внимание корифей наших двух дворов Вовка Ковбой. В каждом доме есть такой герой: самый сильный, самый храбрый, самый изобретательный. Предводитель, атаман, Оцеола – вождь семинолов. Незавидна судьба тех дворов, где в роли предводителя оказывается человек с низким характером. Наш Вовка брал всем: и силой, и смелостью, и ловкостью, и мозгами, и душевной широтой. Развитый, начитанный, насмешливый, он держал нас в страхе Божьем, сравнительно редко прибегая к кулачной аргументации. Это он берег для девятинских, златоустинских, чистопрудных и прочих враждебных племен. Вместе с тем Вовка считал ниже своего достоинства вникать в наши мелкие дрязги, распри и междоусобицы. Так, ему не приходило в голову заступиться в свое время за Ивана или защитить Лайму. Иван не мог ему нравиться, Лайму он просто не замечал. Вплоть до того времени, когда в Лайме свершилась перемена. Все мы почтительно отступились от новой Лаймы, а Ковбой принялся злобно преследовать ее. Будто осколок кривого зеркала попал ему в глаз, он видел не сегодняшнюю Лайму, а исчезнувшую, издевался над ее прекрасными зубами и прекрасными глазами, над ее длинными ногами и тонкими, нежными руками. От слов он переходил к делу – толчки, тычки, подножки сыпались на беднягу Лайму. Ковбой донимал ее не с хулиганским добродушием, а с ненавистью, свирепой ненавистью, ставившей нас в тупик. Чем-то стыдным и жутковатым веяло от поведения Ковбоя.

Все это длилось довольно долго и для меня происходило словно в тумане, ибо настало время открытых парадных дверей. Из тумана донесся до меня слух, что Иван вступился за Лайму, произошла драка, и Вовка Ковбой, израсходовав на Ивана всю свою непонятную злость, оставил Лайму в покое. Кто-то осмеливался утверждать, что Вовка отнюдь не вышел победителем в этой драке, но все его последующее поведение в отношения Ивана – властное, приказательное, сверху вниз – опровергало кощунственное утверждение. Ну а вскоре, как уже говорилось, я распрощался с Армянским переулком, и лишь встреча с немолодой, по-утреннему не прибранной женщиной вернула меня к давно забытой детской истории. Только в старых домах, где живут десятилетиями, проходят гребень жизни и начинают стариться, где бабушки помнят друг дружку пионерками, а дедушки вместе гоняли голубей, отважится женщина выйти во двор в таком затрапезном виде. На Лайме был старенький ситцевый халатик поверх ночной рубашки и шлепанцы на босу ногу. Тяжелые волосы кое-как заколоты шпильками, в уголке рта забылась погасшая сигарета. В руке, напрягшейся голубыми жилками, Лайма держала ведерко с белилами, верно, бегала в москательную лавочку через дорогу, под мышкой – потертую кожаную сумочку. Увидев меня, Лайма выплюнула окурок, ведерко поставила на землю и как-то грустно-осудительно покачала головой. Движение относилось к моим морщинам и к седине, собственный непотребный вид Лайму не смущал. За истекшие годы мы виделись два-три раза, здоровались, обменивались незначащими фразами, а вот сейчас впервые разговорились. И, приняв происшедшую в ней перемену, я вдруг понял, что достаточно Лайме надеть лифчик и пояс, причесаться и слегка подкраситься, она сразит наповал и «бойца с седою головой», и юношу, мечтающего о «настоящей женщине». Глаза у нее по-прежнему были серые с проголубью и свежий, яркий рот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю