355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Московская книга » Текст книги (страница 23)
Московская книга
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:43

Текст книги "Московская книга"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)

Но, заметив, что я приуныл, Яков Федорович добавил с той же мягкой усмешкой:

– Хотите, я вам одну историю расскажу про Василия Ивановича Качалова? Ему, видать, не с кем было поделиться, так он мне доверился. Пришел он как-то поздно, в двенадцатом часу ночи, лицо розовое-розовое, будто после бани. И сразу ко мне: «Подай-ка, братец, большой рюмаш и соленый огурчик, только поживей!» Я, конечно, заказ одним духом выполнил и, хотя мы ко всему привычные, маленько удивился и самому заказу, и такой поспешности. А Василий Иванович рюмку хлопнул, огурчиком закусил и вроде бы отошел. «Знаешь, Яков Федорович, какая со мной глупость вышла? Иду я из „Ново-Московской“ к мосту, навстречу двое, и без долгих церемоний – гони бумажник! Посмотрел на них – такие шутить не любят. „Бумажник – пожалста!“ – и небрежным жестом Юлия Цезаря отдаю им туго набитый кожаный бумажник. „Часы!“ – „Часы – пожалста!“ – и царственным жестом Бориса Годунова отдаю золотые часы фирмы Павла Буре, поставщика двора его императорского величества. Я хотел показать, что настоящий артист если и подчиняется насилию, то без страха и равнодушен к деньгам. Но эти грубые бандитские души не поняли красоты моего поведения и рассвирепели. „Ах так, – говорят, – простыми людьми требуешь? Скидавай шубу!“ Это возмутительно! Не в шубе дело, хоть она и на бобрах, но погода – гниль, весна, ветер, я могу простудить горло. А мне завтра Чацкого играть. Кхе, кхе!.. Видишь, уже кашляю. Дай мне, дружок, большой рюмаш, надо спасать здоровье. Нет, дай графинчик, когда еще мне привезут другую шубу из дома… Постой, что ты обо всем этом думаешь?» – «Думаю, зря вы, Василий Иванович, в „Ново-Московскую“ ходите. Вот у нас тут сроду никого не грабили!» А больше никаких доверчивых и важных разговоров у меня со знаменитыми гостями не случалось, хотя, конечно, всякими словами обменивались, не только о заказе или о погоде, а, скажем, о лошадках. Любил Иван Михайлович Москвин на судьбу пожаловаться и, бывало, пытал меня: «Как думаешь, Федорыч, стоит на Снежную Королеву ставить?» Он почему-то думал, что официанты с наездниками повязаны. Разные шутки веселые отпускали, контрамарки иной раз подкидывали, – простого поведения люди. А вот недавно один прыщевик наел, напил, наскандалил да еще деньги отказался платить. «Не могу платить, я в „Неуловимых мстителях“ снимался, меня вся страна знает». А я чего-то не помню его в этом фильме. Там, правда, много народу снималось, всех не углядишь. Ни Качалов, ни Москвин, ни Леонид Утесов такого себе не позволяли, хотя их вся Москва знала…

Недолгое пребывание на ответственной хозяйственной работе – директором вагона-ресторана – кончилось в начале 1941 года конфузом: один из официантов украл дневную выручку и смазчику передал. Его накрыли, но смазчик успел бежать с деньгами. Пришлось бывшему директору вагона-ресторана выплачивать похищенную сумму из своей зарплаты. Было, конечно, горько и обидно, но утешало одно – возвращение к старому, привычному делу. Вновь Яков Федорович склонялся над клиентом, заглядывал в меню и мягко, убедительно приговаривал: семужки нет, пойдет кета, белых грибочков нет, пойдут маслятки, карского нет, пойдет на ребрышке… Ко дню своего призыва на Отечественную войну он успел выплатить долг, которого не делал.

Отечественную войну Яков Федорович прошел от Сухиничей до Кенигсберга поваром, или, по-солдатски говоря, кашеваром. Он варил пшенную, перловую и гречневую кашу, капустные щи, гороховый концентрат и макароны с кишечным салом в Подмосковье, под Минском и Молодечно, при взятии Вильнюса и Каунаса, Инстербурга и Кенигсберга. Случалось, не было ни капусты, ни муки, ни крупы, ни концентрата, он варил щи из крапивы, а хлебы пек из лебеды, но бойцы всегда получали горячую пищу. И доставлял он котлы на передовую при любой боевой погоде. Есть высокая справедливость в том, что благодарности за вторжение в Восточную Пруссию, взятие Инстербурга и Кенигсберга, наряду с пехотинцами, танкистами, артиллеристами, связистами, саперами, получал и маленький плечистый кашевар, у которого солдаты всегда были сыты. Кто прошел войну, знает, что нет ничего хуже воевать на пустой и холодный желудок. Солдаты умеют ценить хорошего кашевара. И медаль «За боевые заслуги» по делу украсила грудь человека из ресторана. Можно ведь и знамя нести да уронить в грязь, а можно поварешку пронести достойно и гордо, как знамя. Полевая кухня – тоже род оружия, и далеко не последний…

Под Кенигсбергом произошла нежданная и безмерно радостная встреча отца с блудным сыном. Тринадцатилетний сын Ускова Витя в начале войны бежал на фронт. Обычно такие побеги кончались плачевным возвращением домой с ближайшей станции в сопутствии милиционера. На этот раз дело обернулось иначе: предприимчивый мальчонка пробрался в прифронтовую зону, выдал себя за беженца-сироту и стал сыном полка. Он побывал во многих сражениях, этот худенький, тонкой кости мальчик, на его гимнастерке с сержантскими погонами поблескивали слева медаль «За отвагу», справа – орден Красной Звезды. Он возмужал, загорел, обветрился, и отцом владело странное чувство, будто сын старше его не только воинским званием. Но прошло несколько взволнованных минут, и закаленный воин, кавалер и младший командир так же преданно и послушно смотрел на рядового, как в пору прежнего московского бытия.

Якову Федоровичу думалось, что в этот день он получил высшую награду всей своей жизни. Да и что может быть лучше для человека, чем вырастить такого сына – смельчака, патриота, романтика, воина! Он не успел отрадоваться, когда сержант Виктор Усков пал в бою. До конца войны, до победы оставались считанные дни.

Казалось, не выдержит такого удара разом постаревшее сердце отца. Он уже потерял двух дочек, умерших от нестрашных болезней – коклюша и дизентерии. Но он не знал их так, как знал сына. Одна вовсе младенцем померла, другая была постарше, но маменькина дочка, не отцова. Конечно, он горевал и плакал, жалко было и умерших, и, главное, жену, Клавдию Дмитриевну. А сейчас он даже не плакал. И не сказать, кого больше жалел – Витьку, жену или самого себя. Да и не жалость то была, не горе, а что-то иное, куда худшее, будто саму жизнь убили.

Нет, не убили. Вернулась жизнь. Пусть не сразу, пусть не вся, пусть не прежняя, а с темной дырой, которую не залатать, но вернулась. Победой, свиданием с близкими, успехами старшего сына, Глеба, кончившего Бауманский институт, приходом в дом прекрасной женщины Зои, молодой жены сына, великой радостью рождения внука Олега и пусть не исцеляющей, но помогавшей забыться работой.

Опять начался труд тяжеловеса: пятьсот с лишним килограммов в день – закусок, супов, жарких, десертов, вин. В «Арарате» основная тяжесть приходилась на шашлыки и чебуреки, в «Авроре» – на солянки, бифштексы и шницели, в «Пекине», где Яков Федорович прочно осел с 1958 года, – на китайские блюда: утка по-пекински, курица по-сычуански, трепанги, мидии, моллюски, акульи плавники, икра каракатицы, ростки бамбука. Здесь все полюбилось Якову Федоровичу: и необычность кухни, гарантировавшей своей экзотикой заполненность меню: бывают русские блинные без блинов, кафе без кофе, но до китайского ресторана без китайских блюд еще не додумались; и солидная публика, а не «жуирующие жизнью» командированные, и местоположение против «Аквариума», где он с такой охотой бывал в юности. С тех пор Яков Федорович оставлял «Пекин» только для дел особой, можно сказать, государственной важности: он обслуживал гостей XXII съезда партии, за что удостоился благодарности, банкет в честь партийно-правительственной делегации ГДР, имевший быть в горьковском ресторане «Москва». И по научной линии у него благодарность – отлично кормил участников Международного биохимического конгресса. В Москве работают тысячи молодых, сильных официантов, а как доходит дело до больших правительственных торжеств или международных застолий, так призывают престарелого Мастера.

Что бы Якову Федоровичу написать нечто вроде наказа молодым официантам! Он захватывающе интересно рассказывает, как надо обслуживать свадьбы, банкеты в честь защиты диссертаций – ныне преобладающий род ресторанного торжества, деловые обеды, семейные трапезы, романтические ужины на двоих, лихорадочные свидания за столиком, предшествующие разлуке, неторопливые, истовые вечера старых фронтовых друзей, однокашников, сослуживцев, встречу Нового года, двусмысленные вспрыскивания ловко обстряпанных сделок. Меняется все: повадка, темп и ритм, улыбка, звуковое наполнение голоса, неизменны лишь три цвета профессионального знамени, которые Яков Федорович называет так: вежливость, внимание, культура. Ну, «культура» и тут применяется в том зыбком и всеобъемлющем смысле, какой приобрело у нас это слово. Он входит в название городского парка, им определяют выпивку («культурно посидели»), качество вождения машины («некультурно повернули, товарищ водитель»), даже таинство смерти («культурные похороны»). Но не будем придираться…

…Погасли люстры, затем и плафоны, ушли последние засидевшиеся посетители, убраны столики, кажущиеся голыми без скатертей, салфеток, фужеров, солонок, перечниц, сдана выручка в кассу. Чуть погуживают натруженные ноги. Человек из ресторана надевает пальто, нахлобучивает шляпу, прощается с товарищами, кивает золото-окантованному швейцару и вышмыгивает из тяжеленных, будто свинцом налитых, дверей гостиницы «Пекин» в электрическую ночь города.

В сиреневых лучах прожекторов полощутся складки необъятных штанов бронзового Маяковского, жемчужной ниткой протянулись млечно-бледные шарфы фонарей к площади Восстания, сверкают витрины зримой углом улицы Горького, но уже погасли огни театральных подъездов и рекламных стендов, притухла, угомонилась «София», город отошел ко сну. Надо поспеть на метро, того и гляди, закроются двери станции «Маяковская». Человек из ресторана торопится изо всех сил и все же Садовое кольцо перебегает по пешеходной дорожке, хотя ночь сняла все ограничения. Он любит порядок, дисциплину и не отступит от правил. Вскоре он погружается в плотное тепло верхнего вестибюля, спускается вниз и успевает вскочить в последний вагон поезда, пневматические двери мягко сползаются за ним. Ему ехать с пересадкой в «Охотном Ряду» до «Красных Ворот». Оттуда пешком по совсем пустынной Садовой. Время близится к часу ночи, но он знает, что жена не ложилась, ждет его, словно он возвращается не из ресторана, а из дальнего плавания. Так заведено спокон веку, так будет до последнего дня. Он устал, но душа его покойна и ясна. Он любит этот город, где прошла жизнь, любит свой старый дом и квартиру, за минувший день он накормил много людей и не сделал ничего плохого, а завтра суббота и на весь день приведут внука, и они будут гулять по Москве, а может, и в зоопарк сходят. В порядке вещей, что дед любит внука и гордится им, но человека из ресторана радостно удивляет, что и четырехлетний внук не только любит старого своего деда, но и гордится им изо всех сил, будто сведущ о каких-то его необыкновенных достоинствах.

Жизнь Якова Федоровича Ускова – это состоявшаяся жизнь. Но пока в человеке бьется сердце, никакое существование нельзя считать исчерпанным.

– Чего бы вам хотелось от жизни, Яков Федорович?

– Вроде бы поздновато чего-то хотеть на восемьдесят втором году? – неуверенно произнес официант. – Да и есть у меня все в избытке. Я ведь не ради денег работаю, нам со старухой и пенсии хватит. Но ведь помирают старики официанты, как только работу бросят. А я еще пожить хочу.

Яков Федорович явно уходил от ответа.

– Ну а все-таки, есть у вас мечта?

– А разве может быть человек без мечты? Небось и на смертной постели мечтать не перестанешь. У меня сын, внук, я об их жизни мечтаю.

– Нет, а для себя?

– Для себя? – Его серые щеки чуть порозовели. – Стыдно признаться в таком… Мелочно! Да и мечтой не назовешь. А мечтаю я получить «Заслуженного работника общественного питания». Это высшее звание в нашем пищевом мире. Конечно, может, я его и недостоин. Но ведь бумаги-то на меня когда еще заготовили, только послать не соберутся. А это обидно! Хотя, с другой стороны, может, задумали мне сюрприз к девяностолетию сделать. Девять раз по девять на свете прожил, неужели еще одну девятку не дотерплю?..

– Яков Федорович, а почему вы, такой хороший и трудовой человек, не член партии?

Он чуть помедлил:

– Вы картину «Твой современник» смотрели?.. Помните, Губанов Ниточкину такой же вопрос подкинул? А тот говорит: в партию не может просто хороший и честный человек вступать, тут еще довесок требуется. Я слов точно не помню, но по смыслу так.

– К вам это не относится, вы и воевали, и…

– Нет! – перебил Усков. – У меня дело хуже. Ниточкину недоставало, а у меня лишек, который и не пускает в партию. Чаевые, чтоб им пусто было! Вот вы о мечте спрашивали. Уж я ли не мечтал, чтоб чаевых не давали! – пустое, дают, навязывают, можно сказать. А не, могу я клиента отказом обидеть, не то воспитание…

Старый наездник

Я всегда любил лошадей, как только себя помню. Еще до памяти – могу это ответственно утверждать – первым впечатлением широкого, внекомнатного мира, проникшим в мое еще дремлющее сознание, была лошадь. В нашем дворе находились самые большие винные склады Москвы. И с раннего утра до позднего вечера сюда доставляли – зимой на санях, летом на телегах – бочки с вином, рогожные кули с сахаром, ящики с пустыми бутылками. И я не помню дня, кроме, разумеется, праздников, когда бы во дворе не грудились подводы. Среди беспородных ломовых лошадей встречались и могучие тяжеловозы – битюги с крутыми гривастыми шеями и мохнатыми бабками, летом эти аристократы щеголяли в кокетливых соломенных шляпках, позже появились и знатные иностранцы – першероны с литыми крупами, по которым мальчишки любили стрелять из рогаток. Это делалось вовсе не из жестокости, нравилось, как могучий равнодушный конь лениво передергивал кожей и плавно обмахивался тяжелым хвостом. Во дворе восхитительно пахло навозом, конским потом, соломой, сеном, колесным дегтем.

Могу добавить, я никогда не боялся лошадей, приучившись трогать их еще с рук взрослых. Стоит мне вспомнить об этом, и в подушечках пальцев щекотно возникает ощущение теплого бархатистого храпа и губ, прохлады тугого, полного, под жесткими ресницами глаза, резиновой упругости ушей.

Моей первой упряжной лошадью был кровный орловский рысак Хапун вороной масти, обитавший в конюшне на задах нашего дома. В будни Хапуна запрягали в лакированную пролетку, по праздникам – в роскошный экипаж на дутых шинах, с блестящими висконтином, кожаной полостью и фонарем на передке. Широкие козлы не вмещали ватный зад кучера Агафоныча, добряка с каленым разбойничьим лицом. Агафоныч возил сперва богача-нэпмана, потом какого-то большого начальника, но с переменой владельца выезд ничуть не изменился, оставаясь таким же парадным и дутым.

Агафоныч, лечивший у моего деда-врача застарелые костные хворости, охотно осаживал Хапуна, чтобы прокатить меня по Армянскому переулку до Покровки. Я проделывал это короткое путешествие в полубреду, так непомерно и непосильно было наслаждение.

В какой-то ничем не примечательный день Агафоныч, Хапун и оба экипажа вдруг исчезли, растворились в московском тумане, будто вовсе не бывали, а конюшенные ворота замуровали.

Я сказал, что Хапун был первой моей выездной лошадью. Значит, были и другие? А как же! В Банковском переулке близ Мясницкой гуськом стояли извозчики в терпеливом ожидании седоков. Среди них попадались настоящие лихачи, будившие в старых москвичах память о «Яре» и «Стрельне», о легких санках с меховой полостью, о тесно прижатом нежном локте. Славные лошадки хрупали овес и сено из длинных торб в Банковском переулке, – конечно, не Хапун, но стройные, с длинными, сильными ногами, красиво забинтованными от путового сустава до пясти. В нашей семье существовала традиция: дед катал меня по первопутку, по первому, пушистому, но уже прочному, держащему полоз снегу. Мы мчались, вздымая снежную пыль по Мясницкой, затем вниз к Трубе, подымались до Тверской и сворачивали вправо; обогнув Триумфальные ворота, возвращались тем же путем назад.

Моей первой верховой лошадью была кобыла Фекла. У ее хозяина, сторожа Сухотинских садов на Рязанщине, мы снимали летник. Серая в яблоках Фекла была стара и костлява, как лошадь д'Артаньяна, на которой он отправился в юности покорять Париж. После тряски на провисшей, острой спине я ходил по-гусиному – враскорячку. Куда удобнее и приятнее было скакать на ее сыне, буланом меринке Мальчике. Он был с фокусами: в конце скачки непременно сбрасывал меня, как бы ни цеплялся я за его густую, в репьях гриву. Но все же я не боялся его и не мог понять жестокости и глупости взрослых, запрещавших мне ездить на нем.

И деревне я был на виду у взрослых, приходилось подчиняться, но в ночном я брал свое, неизменно расплачиваясь крепким шлепком о землю. Как хорошо, что в моем скудном городском детстве было ночное с рыжим костром, печеной картошкой, звездным небом, пахучим сеном под боком, темными громадными телами пасущихся стреноженных лошадей, с росным ознобом на рассвете и скачкой на неоседланном буланом меринке…

А потом лошади остались только в книгах: дивная Таука благородного индейца Талькава, великолепный Ратаплан бригадира Этьена Жерара, верный Карагёз и опаливший душу горестный внук Тальони. А к живым лошадям я приблизился снова через много, много лет, уже после войны, сперва в Туркмении, где целыми днями пропадал на Ашхабадском ипподроме, влюбившись в великих ахалтекинцев Мага и Карлавача, а затем на Курщине, где месяца два разъезжал по разрушенным и собирающим себя наново конезаводам и колхозным племенным фермам. Там я всласть надышался лошадью, посидел в седле и в качалке.

Тоска по лошадям, ставшая нестерпимой после Курщины, погнала меня на Московский ипподром. Ашхабадские скачки при всей своей праздничной яркости оставались посторонними моей сути. Прекрасные, рослые ахалтекинцы с маленькими головами, вскормленные на неведомых мне пастбищах, поражали экзотической красотой, но не дарили чувством родности; странной, непонятной жизнью гудели трибуны – здесь играли на тельпеки – громадные овчинные шапки, тотализатора не существовало..

Иное дело – Московский ипподром. Выключенный из шумного, вонького, машинного городского обстава, он вместе с тем целиком принадлежал Москве с ее пасмурным в проголубях небом, акающей толпой, песьим запахом мокрых драповых пальто и прорезиненных плащей. А лошадки как будто прискакали из моего детства, со стоянки в Банковском переулке. И был тотализатор, где за рубль можно было породниться на несколько минут с любой лошадью, сделать ее вместилищем своих надежд и волнений, как бы стать хозяином ее, пока тебя не освободили от этого самого рубля. Я не игрок по натуре, но ставка давала чувство соучастия в происходящем.

А вскоре появилось и другое. К влюбленности в лошадь прибавилось восхищение наездником. «Бондаревский на Гибриде!» – произнося сейчас эти слова, я чувствую старое, ничуть не забытое волнение. Лошадь и наездник были для меня неразделимы, это два в одном, иначе говоря – кентавр. В пятидесятые годы Бондаревский по справедливости считался лучшим наездником. В нем сошлись мужественная красота и статность облика, внутреннее достоинство, совершенное мастерство и гуманное отношение к лошади. Вовсе не требовалось быть знатоком, чтобы сразу понять – перед тобой не просто отличный профессионал, а художник своего дела. Конечно, были у публики (я чуть было не написал «болельщиков», но вовремя спохватился, поскольку ипподром не стадион и болеют тут главным образом за собственный карман) и другие боги: Родзевич, Семичев, Сорокин, Рощин, но звезда Бондаревского сияла ярче всех. Боги?.. Да, боги, но вроде тех языческих божков, которых то ласкают и задаривают, то оплевывают и даже бьют, если они ленятся дать просимое. Между наездниками и публикой извечный антагонизм. Корень его в проигранном рубле. Наездника освистывают и поносят, а потом опять молятся на него…

Знаменитый английский наездник сказал: «Я знаю лошадь, люблю ее и не могу о ней не думать». Наверное, еще томительнее думается о лошади, когда ты ее любишь и не знаешь, но уже подержал в руках вожжи, и почувствовал тугую, упрямую силу лошадиного тела, и воспротивился ей собственными мышцами. А я таки подержал вожжи!..

Мои друзья из цыганского театра «Ромэн» свели меня к наезднику Сорокину по кличке Пожарник, сильной, яркой личности, цыгану по крови, цыгану по езде. Ни тактики, ни стратегии он не признавал, брал по-цыгански – на угон. Обычно Сорокин просил заявить себя на старте сзади. С дикими воплями, визгом, тигриным рыком и таборным причетом разгонял он ополоумевшую лошадь и сразу вырывался вперед. Но если его успевали зажать, возбужденная сверх меры лошадь перегорала и приходила последней. Отсюда его кличка Пожарник, ведь и пожарный обоз мчится к огню в оглушительном шуме. И все же диковатая, отчаянная повадка Сорокина очень часто приводила его к выигрышу. Он импонировал публике. С чисто цыганской широтой он допустил меня к вожжам. На мою пагубу…

За что человек любит лошадь? Можно сказать – за красоту, за стать, за лебединый выгиб шеи, за гармонию и совершенство, каких не встретишь ни в одном другом существе, за даримую ею радость движения. Наверное, к этому примешивается и что-то атавистическое, от тех времен, когда лошадь была для человека всем. Голос ли крестьянских предков, или конных витязей, или – берем глубже – степняков-кочевников загуживает в крови русских людей, когда они видят лошадь, – кто его знает, но и сейчас, в век машинерии, мимо лошади не пройдешь спокойно. Гете говорил: «Трудно любить за что-то, очень легко – ни за что». Он имел в виду любовь к женщине. Но пожалуй, это закон всякой любви. Любишь, потому что любишь, и все тут! И если любишь лошадь, тебе сладок запах ее пота, крутой пар навоза, острый дух конюшни. Прощаешь ей капризы, упрямство, равнодушие, злопамятность. Недаром же любовь к лошади может вывернуть человечью судьбу наизнанку. Лошади заставили молодого блестящего правоведа Бондаревского расстаться с юридической карьерой; сына коне-заводчика Родзевича – порвать со своей средой, опроститься, сойтись с крестьянской женщиной; студента Виктора Ратомского – бросить ветеринарный институт, а Мосеенкова – МАИ на третьем курсе, – несостоявшийся авиационный инженер долго чистил конюшни, прежде чем сел в американку и выиграл дерби – главный приз для четырехлеток, золотую мечту каждого наездника; роковое чувство это побуждает зоотехника, аспирантку Аллу Михайловну Ползунову, первую женщину, удостоенную звания мастера-наездника, готовить кандидатскую диссертацию в перерывах между тренингом и рысистыми испытаниями. Вот что такое любовь к лошади!..

Конечно, мне подобная перемена едва ли грозила в тогдашние тридцать с лишним лет. Но яд проник в кровь, рука тосковала по вожжам, и полупризрачное существование между трибунами и конюшнями представилось вдруг не жалко-гибельным, а желанным и радостным. И я разом все оборвал. Я знал в глубине души, что мое хобби – моя профессия и чем сильнее дам я себя увлечь другой страсти, тем горше будет похмелье. Больше я не бывал на бегах…

Но когда через много, много лет меня спросили, о ком бы я хотел написать, я, не колеблясь, ответил: о старом наезднике. Правда, назвать конкретно будущего героя я не мог. Многое изменилось за минувшие годы: иных уж нет, а те далече. Не стало Бондаревского. Он ушел, не изжив своего века, едва ступив за порог шестидесяти лет. Сильный, яркий, страстный и смелый человек, он, как и всякий самобытный талант, не умещался в обычных рамках, не был уютен для окружающих. Он у многих сидел в печенках, ждали только удобного случая, чтобы свести с ним счеты. И такой случай в конце концов представился. В каждой судьбе бывают подъемы и спады. Бондаревскому не простили первой же неудачи. И в канун дерби у него отняли лошадь, на которой он с полным основанием рассчитывал взять главный приз. Износившееся в нелегкой и непростой жизни, войне, труде и азарте сердце не выдержало и разорвалось.

Попал под поезд матерый наездник Зотов, умерли в преклонных годах талантливый Родзевич и яростный Сорокин, ушел на пенсию опытный Рошин, не встречалась больше в газетных отчетах фамилия Лыткина, сошли многие другие герои сороковых – пятидесятых годов. Достигли возраста и славы только начинавшие тогда ездоки, появились совсем новые. И я попросил, чтобы ипподромное начальство само наметило кандидатов. Мне назвали три фамилии, но после первой я уже знал, о ком буду писать, ибо это ответило моей тайной надежде. Еще в ту давнюю пору очарованности бегами один наездник, довольно молодой, сухопарый, с резко очерченным, смелым лицом, привлекал меня сходством с Бондаревским – интеллигентностью, мягкостью, артистизмом и вместе – самостоятельностью повадки, разительно отличной от манеры Бондаревского. Он был задорнее, рискованнее, бесшабашнее, мог ради эффектной победы прибегнуть к хлысту, чего никогда не позволял себе Бондаревский, но руки у него были такие же чуткие и умные. От Бондаревского веяло чем-то маняще-таинственным. Глубина этого человека была прозрачной, хотя отчетливо ощущался характер непростой, причудливый. Большие наездники – люди с ярко выраженной индивидуальностью. Он был самым молодым мастером-наездником в те годы, ему еще не исполнилось сорока, и звался он Виктор Эдуардович Ратомский.

Но, едва назвав своего героя, я вынужден тут же покинуть его ради необходимых пояснений. Обрадованный, что опять окажусь на бегах, увижу лошадок, познакомлюсь с одаренным и ярким человеком, я охотно рассказывал друзьям и знакомым о предстоящей мне работе. Реакция их никак не соответствовала моей увлеченности. Собеседники конфузливо зажимались, словно в моих намерениях проглядывало что-то двусмысленное. Оказалось, виной тому – тотализатор. И тут я обнаружил, что жители столицы в подавляющем большинстве своем понятия не имеют ни о бегах, ни о коневодстве в целом. Им кажется, что бега существуют для тотализатора, а не тотализатор для бегов.

– Без тотализатора государству было бы весьма накладно содержать ипподромы. Возьмите, к примеру, московский тотализатор, он не только окупает содержание тридцати одного тренотделения с восемьюстами лошадей и громадным штатом наездников, конюхов, зоотехников, ветеринаров, но даже приносит доход государству.

– Ну а зачем вообще ипподром?..

– А где же испытывать лошадей? На ипподроме племенные лошади, выращенные на конезаводах, проходят тренинг, а затем испытываются в условиях прямой спортивной борьбы, помогающей определить, какая лошадь чего стоит. Без этого невозможна селекция, позволяющая создавать новые породы лошадей и улучшать старые. Иными словами, невозможно племенное коневодство.

Молчание, затем чуть робко:

– А для чего оно… это ваше коневодство, в век механизации?

– Конь по-прежнему играет большую роль в народном хозяйстве страны, в первую очередь в земледелии. Хотя бы наша средняя полоса, где поля не раскинуты по бескрайней площине, как на Украине, Кубани, целине, а лепятся «по бугоркам и низким косогорам» – тут часто трактору не пробраться, а конь всюду пройдет. Но и в районах сплошной механизации конь необходим для обслуживания тружеников сельского хозяйства. Никто не станет утверждать, что США технически отсталая страна. А в последние годы конское поголовье увеличилось там на тридцать процентов. Вот, оказывается, как еще нужен конь в наш технический век! Я забыл сказать, что лошадь, ко всему, – предмет экспорта. Ну а раз лошади нужны, то они должны быть крепкими, быстрыми и выносливыми. Этому и служит племенное коневодство. Кроме рабочей лошади необходима спортивная лошадь. Благородное искусство рысистой охоты, идущее из глубокой древности – вспомните греческие и римские колесницы, – переживает ныне пору расцвета. Достаточно сказать, что японские ипподромы вмещают до ста тысяч зрителей против наших, увы, двадцати. Надо ли говорить, что в международных спортивных состязаниях утверждается престиж нации?

– Понятно… А нельзя все-таки без тотализатора?

– Я уже говорил…

– Неужели наше государство настолько бедно?..

– Нет! Но общеизвестно, к чему приводят миссионерские меры: закрыть, запретить, уничтожить. Нежелательное явление уходит в подполье со всеми вытекающими отсюда уродливыми последствиями. Люди не перестанут играть – страстям нужен выход. Появится тайное букмекерство, как было на Ашхабадском ипподроме, когда мне казалось, что играют только на тельпеки. Да, туркменские колхозники играли на бараньи шапки, а многие городские люди делали тайные ставки у подпольных букмекеров. Если запретить продажу водки, люди будут травиться самодельным вином, слепнуть от древесного спирта, как это было в Австралии в начале века, и в результате пить еще больше, чем до запрета, пример чему Америка поры «сухого закона». Сперва должна измениться природа человека, тогда сами собой отомрут и азартные игры, и другие проявления низменных страстей. Но в сегодняшней жизни, если отбросить пустое морализирование, тотализатор не более безнравствен, чем денежно-вещевая лотерея.

– Возможно… Ну а если вообще без публики?..

– Зачем лишать людей такого прекрасного зрелища? И потом, ведомо вам, как играют футболисты при пустых трибунах? То-то и оно! И наездник, и лошадь «не поедут», если не будет духа соревнований.

– Неужели лошадь знает, что на нее делают ставки?

– Нет. Но она чувствует трибуны, их настроение, подъем, азарт. Поэтому так велика нервная отдача лошадей. И при полных трибунах выше результаты. Кстати, у Ратомского была кобыла Багряная, которая отказывалась от пищи и не могла уснуть перед состязаниями, всю ночь напролет топталась в деннике и вздыхала, как умеют вздыхать только лошади. Тут нет никакой мистики: перед бегами ее сбрую вешали на крюк в деннике, а в обычные дни уносили. И лошадь нервничала, волновалась, переживала предстоящее выступление. Без атмосферы спортивного соперничества никогда не узнать, на что лошадь способна. Поверьте, с ипподромом все правильно, кроме одного – он остался на уровне прошлого века. Сейчас поставлена задача за два-три года реконструировать и расширить Московский ипподром, оснастить современной техникой: ЭВМ, делающими мгновенные подсчеты, и прогнозирующими устройствами.

Конечно, в толпе на бегах попадается и всякая протерь: мошенники, жучки, жулики – это неизбежно в многотысячном человечьем скоплении, но не они определяют лицо ипподрома. Да и не могут определять…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю