355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Московская книга » Текст книги (страница 12)
Московская книга
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:43

Текст книги "Московская книга"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

– Я тебя знаю, обормот! – Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. – Ты у меня наплачешься, стервец!

– Бросьте, – спокойно и ясно прозвучал Славин голос. – Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?

– Ах ты!.. – Зубной техник грязно и долго выругался.

– Ну, ладно… – вздохнул Славка и вдруг взорвался: – Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..

– Ты что… сдурел? – забормотал испуганно Золотишник. – Чего орешь?..

– Замри, гнида! – Славка нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.

Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.

– Если нас отсюда турнут, – задумчиво сказал Слава, – нам хана.

– Здорово ты его!.. – сказал я. – Только вот кирпичом… надо ли?

– Надо, – убежденно сказал Слава, он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо, больше считаясь с его моральной оценкой. – Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает – пощады не жди.

– Правильно, – сказал Павлик. – Быстро же у тебя голова сработала.

– И руки, – добавил я.

– Подумаешь! – отмахнулся Славка. – Повторим квартет?..

– Джильды нету…

– А, черт!.. Рванем хор из «Трубадура»?

– Это когда куют мечи?

– Ага!

В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:

 
Нам враг не страшен,
Нам враг не страшен,
Нам враг не стра-а-шен!..
 

Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…

Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственных поступков. Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя – в печи Бжезинки, Павлик – в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета, в котором он оборонялся с остатками своего отделения.

О Славе Зубкове я ничего не слышал до самого того дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие отношения между собой и требуя его вмешательства. Он спасался от них в спорт, в музыку, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняли себе. Я же терпеть не мог математику, и нам нечего было делать друг с другом. Мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем Первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в Технический вуз, связав себя не с чистой, а с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…

Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Он напомнил мне о Павлике и Тольке, которых я нес в себе как вечную память.

Славкин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился – какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме, китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой – был очень жаркий день, и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань «без славы и без злата», – определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании – это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне сначала привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его «непарадность» можно было в равной мере счесть трогательным доверием к старым друзьям и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению. Я спросил его, помнит ли он о нашем увлечении.

– Да, конечно! – ответил Слава с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличали его в детстве, но без всякого тепла.

– А в оперу ходишь?

– Нет! – Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. – Давным-давно перестал. Не на кого молиться.

– Разве нет хороших певцов?

– Хорошие певцы есть, богов нет.

– Какое же твое хобби?

– Детективные романы на английском языке. Я подсчитал, каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов, как раз по мне.

– А не скучно?

– Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.

– А по-русски ты совсем не читаешь?

– Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. – Вдруг он резко обернулся, и чуть обмякшее лицо его жестко подобралось. – Какой вздор, – громко сказал он своим тоже похудевшим, с неприятными стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. – Какой пошлый вздор ты несёшь.

Это относилось к Любке Горяниной, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал мой слух во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Горянина выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие опасности, столь щедро выпадавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, – видимо, это и натолкнуло Любку на ее высказывание.

– Когда люди избавятся от всякой опасности., когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, – закончил Зубков.

Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.

– Да разве я что говорю? – захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: – Подумаешь, уж и сказать ему ничего нельзя!..

На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж – за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие.

Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.

После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались – он отвечал, коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам он разговоров не заводил, лишь приглядывался – серьезно и внимательно – к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в «саду» старухи Высоцкой и других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Глупо считать, будто он отбывал повинность дружбы – зачем ему? – но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получалось. Да он вроде и не стремился к этому.

Стихийно возникло предложение пойти в ресторан «Урал», что за Покровскими Воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: «Урал» так «Урал», лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.

– Не по товарищески, Слава!

– Брось ломаться!

– Одного вечера не можешь друзьям уделить!..

Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.

– Ну, ладно, – сказал знакомо. – В ресторане надо пить, а я пас!

– Постой! – остановил его Сережа Лепковский. – Мы решили каждый год собираться в этот день…

– Без меня, – не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.

Оттого, что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе – непрочным.

– Во зазнался! – мстительно сказала Любка Горянина. – Подумаешь, генерал!..

– Ты дура, Любка, – сказала Лайма, – круглая дура.

– Правда твоя! – слезливо-радостно подхватила та. – Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..

Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое, несерьезное представление на тему: «Лайма – зверь».

– Заткнись! – прикрикнула Лайма. – Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!

– Господи! – сказала Любка Горянина. – Это его в лаборатории угораздило?..

И тут я открыл, что знаю это почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно», – вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, – сказал он когда-то под окнами Золотишника, – иначе нам не петь…»

Ливень

Ну вот, третьего дня свершилось – мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает, да и вряд ли будет знать – сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что остаюсь доучиваться в старой Чистопрудной школе.

До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались. Квартира и впрямь оказалась не ахти завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека, зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где по совместительству будет спальня родителей. Совершенно отдельная, без всяких совмещений, комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже «взрослый человек». Отец с матерью и Вероня перешагнули тот предел взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.

По правде сказать, я вовсе не стремился принимать у себя подруг. Да у меня их и не было. Мои невинные романы носили сезонный характер, я жил по мудрейшему правилу Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любовь». Вином я не злоупотреблял и в студеную пору, а вот девушки летом неизменно возникали – Афродитами из пены морской на Черноморском побережье, нимфами из подмосковных дубрав. С окончанием каникул наступала пора учения, книг, театров, музеев, серьезной мужской дружбы с Павликом, завязанной на общей цели: найти себя, и я от души желал летним спутницам вернуться в пучину вод или в тень дубрав.

Я не верил в отъезд и не хотел отъезда, не хотел отдельной комнаты. Меня устраивала наша огромная общая квартира с неизмеримо выросшим за годы населением. Я так сжился с каждым ее углом, с длиннющим коленчатым коридором, громадной, чадной, громокипящей кухней, дровяной жаркой ванной и глядевшей оконцем на голубятни уборной! Я любил белый фаянсовый умывальник в нашей комнате с красивыми старинными кранами, изображающими отверстую пасть морских чудовищ; любил наши окна, где по утрам сверкали золотые кресты Николы в Столпах, а в положенный срок зажигался молодой месяц; любил свой письменный стол, изрезанный перочинным ножом и лобзиком, – мой особый мир, незримо, но и нерушимо выделенный из общего пространства комнаты; любил музыку квартиры, тот слабый, затухающий лишь по ночам чудесный гулливый шорох, что слышен в морской раковине, если приложить ее к уху; этот шорох служил фоном для остальных звуков – бури кухонных баталий, тренька дверного колокольчика, песен, пляски, смеха и ярости пиров, балалаечных переборов, залетавших в коридор от Симаковых, и радиовсплесков – от Зубцовых. Я любил не только свою квартиру, но и весь наш большой – на три переулка – дом и его дворовые угодья – царскосельский сад нашего детства и отрочества. Пусть в последние годы я отстранился от дворовой жизни, но все равно оставался частью ее, восполняя месяцы отчуждения одним прикосновением на бегу. А за воротами сплетались переулки, знакомые каждым углом, изгибом, каждой тумбой, фонарем, деревом, выщербленкой асфальта. Я знал там в лицо всех своих сверстников, всех дворников, калек, чудаков, пьяниц, любителей кошек и собак, чистильщиков сапог, бывших богачей, потомков разных усопших знаменитостей. Я мог обнаружить тайное напряжение жизни, где постороннему виделись лишь пустота и скука. Я никогда уже не открою для себя так никакой действительности, потому что истинной глубиной обладает лишь мир, родившийся вместе с тобой.

Я продолжал не верить в отъезд, даже когда пришел грузовик и мы – отец, Павлик, Вероня, дворник Валид, шофер и я сам – снесли вниз и погрузили нашу мебель, обнаружившую склонность к саморазрушению, едва ее отторгли от родимых стен. В большой опустевшей комнате остались лишь квадраты и прямоугольники свежих обоев на месте, где стояли шкафы, кровати, комод и драное вольтеровское кресло. Отпечатки казались чуть смазанными в одну сторону, куда ложились тени вещей.

Толя Симаков не принимал участия в проводах. Он подошел ко мне, когда в квартиру с вульгарно-зловещим шумом цареубийц, черпающих бодрость в собственной бесцеремонности, ввалились шофер с дворником рушить наш бедный уют.

– Уезжаешь, да?.. Уезжаешь? – сказал Симаков, всхлипнул, больно ткнул меня кулаком в ребра и убежал в свою комнату.

Он не показался, даже когда все находившиеся в квартире жильцы приняли участие в поимке Джека. Старый, умный, знающий жизнь пес сразу смекнул, что мы уезжаем насовсем, и не захотел следовать за нами. Джек едва ли не больше моего был привязан к дому и двору. Я взял его, когда учился в первом классе, полуторамесячным щеночком с розовым брюшком, короткой мягкой белой шерсткой, малиновым зевом, обещавшим ангельскую доброту, и черными щечками, намекавшими на родство с фокстерьером. Джек вырос на редкость уродливым, шелудивым, злым и беспородным. Вернее, слишком много пород участвовало в создании такого шедевра, как Джек: такса уделила ему свои короткие кривые лапы, фокс – темный румянец на удлиненной морде, лайка – хвост винтом, бульдог – прикус и мертвую хватку. Джек в зрелом возрасте совмещал в себе качества крысолова – до него наша квартира кишела громадными рыжими крысами-пасюками; сторожа – он начинал лаять задолго до того, как тренькал колокольчик на кухне; ищейки – «Джек, ищи!» – и он находил мамины ночные туфли, отцовские очки, мои карандаши, ластики, пуговицы; охотника – он гениально шел по следу, находя меня при надобности в школе на Чистопрудном катке или футбольном поле в Сыромятниках. К тому же он был первым кавалером двора и окрестностей, ни один чемпион породы не произвел столь многочисленного потомства, как Джек, – его корявые черты проглядывали в молодых терьерах, спаниелях, боксерах и других аристократах, чью голубую кровь он подсвежил ядреной плебейской струей.

Малыш Джек достался мне за тридцать копеек, я купил его с рук возле школы у какого-то мальчишки. Митя Гребенников уговорил меня взять его в совладельцы, обещая вернуть пятиалтынный, как только будет при деньгах. Джек должен был жить неделю у меня, неделю у Мити. Но еще до конца первой недели Митя сказал, что уступает мне свою половину щенка, поскольку ему вот-вот должны купить шведку. Родители считают, что шведка и щенок – слишком много для одного мальчика. Этой проклятой шведкой он травил меня все детство. Стоило мне хоть чуточку взыграть, поверить, что жизнь прекрасна, как тут же оказывалось, что не сегодня-завтра Митя становится обладателем шведки, и мою независтливую душу пронзало непривычное, тревожное и острое чувство, весьма сродни самой черной зависти. При этом у меня не было отчетливого образа шведки, Митя говорил, что это вроде пони, но еще лучше.

Итак, Мите – шведка, а мне остался теплый комочек, ласковый, радостный, трепещущий нежной жизнью. Я не заметил, когда у него стал портиться характер. Со мной он сохранил свою приветливость и нежность, но для чужих стал Божьим наказанием. Он сызмальства отличался крайней самостоятельностью и шатался где придется, порой исчезая на два-три дня. Возвращался покусанный, в запекшейся крови, с разорванными ушами. Видимо, в этих странствиях и выработался его жестокий, решительный характер.

И все-таки Джека уважали. Он хватил за ногу мамину приятельницу, балерину Оленину, и та целый месяц не могла танцевать, прокусил щегольские хромовые сапоги старому чекисту, товарищу Данилыча по Гражданской войне, тяпнул водопроводчика, терроризировал гостей Зубцовых и цветочницы Кати, но, когда после нападения на водопроводчика нам было предложено избавиться от Джека, вся квартира поднялась на его защиту. И даже молчаливый, необщительный Данилыч, рванув ворот рубашки, сказал, что грудью пойдет за Джека! Нас обязали купить Джеку намордник, тем дело и кончилось. К сожалению, по размерам морды Джека в продаже имелись лишь слабенькие наморднички, вроде кольцевой захлестки на пасть, не мешавшие ему отменно кусаться. Пришлось купить большой, глухой, корзинного типа, намордник для овчарки, невероятно удлинявший его рыло. Джек выглядел настоящим крокодилом. Жизнь его стала вовсе не сладкой. Он потерял возможность не только нападать, но и обороняться. И все же не оставил ни своей лихой, бродячей жизни, ни кавалерских наклонностей. Ох и грызли же его окрестные кобели, прямо в клочья рвали! Но Джек всей своей собачьей душой оставался предан Армянскому – жестокой, но милой родине. Сейчас я сидел в пустой кабине грузовика – шофер куда-то отлучился, а заарканенный Джек, грузный, старый, с изморщиненным загривком, беспокойно ерзал у меня на коленях, высунув морду в открытое окошко.

Мать с отцом и Вероня уже отправились налегке к новым берегам. Метро от Кировских Ворот привезет их прямо к дому. В кузове грузовика, на вещах, сидит Павлик. Он почти спокоен, мы обговорили наше будущее: после школы будем по-прежнему встречаться каждый вечер или у него, или у меня. Я тоже почти спокоен, во всяком случае внешне-куда спокойнее Джека.

Подходит Любка Горянина, я впервые замечаю, как она вытянулась. Любка очень долго, в нарушение всех законов природы, отказывалась расти и взрослеть. Сейчас она наверстывала упущенное.

– Жекуля, Жекуля! – пристает она к Джеку. – Увозят тебя, увозят, бедного!.. А ты оставайся, Жек, слышишь?

Джек слышит и, судя по тому, как благодарно лижет худые Любкины руки, охотно последовал бы ее совету.

С этюдником на плече подходит Сережа Лепковский. Он свистит, и Джек, вскинув порванное ухо, поворачивает к нему морду в тщетной надежде, что явился избавитель.

– Здравствуй и прощай, крысолов! – смеется Сережа. – Жаль, что я не портретист, стоило бы написать твою чудную рожу!..

Двор живет обычной жизнью. Гремят телеги, грохочут бочки, всхрапывают битюги, переругиваются грузчики с возчиками. Валид, успевший потратить непредвиденный заработок, неуклюже отдирает ручкой метлы навоз, присохший к асфальту. Играют дети, среди них немало младших братьев и сестер моих друзей-соратников. Резко, остро пахнет прокисшим вином и глухо – листвой.

Мордан подходит, хочет погладить Джека, но вдруг вспоминает о дурацкой дразнилке, которой годы преследует меня.

– Большой, а без гармошки! – говорит он и сразу делает рывок прочь.

Его фраза раздражает и занимает меня своей бессмысленностью: во дворе полно больших ребят, и ни у кого нет гармошки. В деревне такое поддразнивание еще имело бы смысл, но в городе!.. А все-таки жалко, что я никогда больше не услышу: большой, а без гармошки!..

Появляется Арсенов с черными толстыми перчатками в устало повисшей руке. Оглядывает удивленно грузовик, вещи в кузове, Павлика на вещах, нас с Джеком.

– А силен твой кабыздох! – восхищенно говорит Арсенов, улыбаясь половинкой разбитого лица. – Давеча его кобели в лоскутья рвали, а он, бедный, ответить не может. Но молодец, держался, не дал себя нокаутировать! – И Арсенов, волоча ноги, плетется дальше.

Лайма выросла будто из-под земли, откинула загорелой рукой пепельные волосы с лица:

– Джечка, ты чего же нас бросаешь? И не стыдно тебе, не стыдно? – Она целует его, Джек, повизгивая от любви и горя, лижет ей щеки, губы, нос.

– Глисты будут! – кричит Вовка Ковбой. Он сидит на пустой бочке с таким видом, будто всегда здесь был.

– Не уехал еще? – слышится голос Ивана. – Ну, будь!.. – Он крепко встряхивает мою руку. – Ты, в общем… привыкнешь, понимаешь?.. Хорошие ребята везде есть. А нас не забывай…

Тут я понял, что и все остальные, хоть и заговаривали с Джеком, на самом деле прощались со мной. Лишь Иван сделал это в открытую.

– Эй, путешественник! – крикнул Ковбой со своей бочки. – Мы завтра в Парк культуры идем, присоединяйся!

Вот что значит атаман! Может, они правда собирались в парк, но скорее всего Вовка нарочно придумал этот поход. Его слова разом вернули мне утраченное мужество. Ничего не кончилось, не оборвалось, завтра я опять буду с ними, жизнь продолжается.

– Спасибо, Ковбой, – говорю я. – Где и когда мне быть?

– У центрального входа, в одиннадцать.

Джек вдруг так рванулся из моих рук, что я его едва удержал. Дверца кабины распахнулась, и шофер рывком взлетел на сиденье. Джек загодя почуял его запах и сделал последнюю, отчаянную попытку к бегству.

Грузовик вздрогнул, хрустнули вещи в кузове, и мы тронулись. Джек завыл…

На другой день точно в назначенное время я подходил к центральному входу в парк. Я увидел их издали, с Крымского моста, хотя вокруг роилась толпа и найти их было совсем непросто. В этот по-июльски жаркий и паркий майский день все надели летнее: мужчины – белые рубашки, женщины – светлые кофточки. Наши ничем не выделялись, но мазок, обозначавший их в картине праздничной сутолоки, ударил меня по глазам лишь мной одним ощутимой яркостью.

Они приехали раньше, чтобы я не ждал в одиночестве, и трогательная их предупредительность заставила меня больно ощутить свою отдельность.

Лучшие люди двора собрались здесь: Вовка Ковбой, Лайма, Иван, Любка Горянина, Сережа Лепковский, Борька Соломатин, ну и, конечно, Павлик. Не хватало лишь Славы Зубкова, но он давно отбился от стаи, да Симакова, не простившего мне предательского отъезда.

Пожимая ребятам руки, я прямо-таки онемел от удивления, когда подчеркнуто стройная зеленоглазая девушка в белой шелковой кофточке, открывавшей высокую, стройную шею и руки до плеч, сказала грудным голосом:

– Ну а со мной ты не хочешь здороваться?

Но я уже протягивал ей руку, угадав в этом прекрасном существе тусклую, как осенние сумерки, девчонку из соседнего подъезда. Валю Зеленцову, с вечно больным, завязанным горлом. Конечно, я сильно оторвался от двора, но все-таки видел, как мужают ребята, меняются, хорошеют девчонки, но то, что произошло с Валей, можно сравнить лишь с чудом Лайминого превращения. Но и Лайма не изменилась так вот, сразу. Я никогда не дружил с Валей, да и как было дружить с ней, когда она болела одиннадцать месяцев в году, а в последнее время мы и вовсе не встречались. Впрочем, кто знает, может, встречались, только я её не узнавал.

– Что с тобой случилось? – спросил я.

– Вырезала гланды, – прозвучал невозмутимый ответ.

Ее спокойный, уверенный голос подсказал мне, что Валя давно уже существует в своем нынешнем образе и все мои удивленные восторги прозвучат не слишком уместно.

Мы потолкались у кассы, затем, несомые людским потоком, оказались на территории парка. То было первое солнечное воскресенье, и парк распирало толпой, как трамвай в часы пик. Здесь и в более спокойное время не знаешь, чем себя занять, ну а в таком ходынском многолюдстве нечего и думать о развлечениях. От каждой тележки с газированной водой вился длиннющий хвост; у «чертова колеса» и парашютной вышки каменно застыли угрюмые очереди, под стать хлебным очередям эпохи военного коммунизма; в эстрадном театре и павильоне мотоциклетных гонок по вертикальной стене билеты были распроданы на весь день вперед; в чудовищной тесноте, жаре и поту танцевальной площадки пары склеились, как восточные сладости на лотке; не пробиться было ни в комнату смеха, ни к силомеру-молоту, ни к «умственным играм». И мы просто слонялись, подвластные силовому полю толпы, – куда толкнут, туда и идем. N нес же не было в моей жизни лучше прогулки. Я восхищался своими товарищами, такими красивыми, рослыми, подтянутыми и вместе по-спортивному раскованными, свободными. И Валя Зеленцова, и Лайма могли дать фору знаменитой «Девушке с веслом», парковой богине грации. Перед Вовкой Ковбоем и Иваном гипсовый «Дискобол» казался годным разве лишь к нестроевой…

Мне было счастливо чувствовать их возле своего плеча и печально, что это все-таки остановка на пути к разъединению. Конечно, они останутся со мной и я с ними, но это будет уже не то, начнется другая жизнь, быть может, не менее захватывающая, но другая…

Впрочем, пока еще длилась эта жизнь: Вовка схлестнулся с атлетическим красавцем блондином, на котором повисли тоже блондинистые, но не от природы, густо намалеванные девицы. Над павильоном «Пиво – воды» неуместно в блистании солнечного дня загорелась блеклая электрическая реклама: «Пейте натуральные соки» – и, просуществовав несколько мгновений, погасла, будто поняв свою неуместность.

– Пейте желудочный сок! – громко сказал красавец блондин.

Его крашеные дамы так и покатились от смеха.

– Молодой человек изволит острить? – язвительно сказал Вовка, задетый самоуверенным тоном красавца и неумеренным восторгом девиц. Тот с веселым вызовом обернулся к Вовке:

– Ну, для вас-то я не так уж молод!

Девицы опять покатились.

– Для меня вы всегда останетесь молодым! – Ковбой явно не в форме, ответ так себе, но теперь наш клан разражается дьявольским хохотом.

– Захотели сильных ощущений? – Блондин стряхивает с рук девиц и оценивающе, но и без всякой робости оглядывает Вовкины бицепсы. Вовка присматривается к нему. Но драки не получилось, их разделила толпа.

– А вот в Одессе я видел оригинальную рекламу, – говорит Сережа Лепковский, надеясь развеять кровожадный туман. – «Чтобы сил своих моральных и физических сберечь, пейте соков натуральных, укрепляйте грудь и плечь».

Ребята смеются, а я думаю о том, что Вовка как-никак задел взрослого человека и взрослый, здоровенный парень не счел ниже своего достоинства связаться с Вовкой. Мы уже не дети, черт возьми, мы можем тягаться со взрослыми, к нам может запросто прийти подруга в гости. Дорогу, дорогу армянским ребятам!..

Мой беззвучный клич пропадает втуне, никто не собирается уступать нам дорогу. Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если б я заорал во всю глотку. А вскоре равнодушная и неумолимая толпа разъединяет нас, расклевывает, как стая мальков хлебную корку. Вот уже пропали в людском водовороте Лайма, Иван и Вовка, затем открошились Любка Горянина и Борька Соломатин. Еще какое-то время мелькал рядом Сережа Лепковский, но вскоре и его унесло. Мы остались втроем: Валя, Павлик и я.

Надо очень крепко держаться друг за друга, чтобы не потеряться, и, видимо, Павлику это не удалось, мы оказались вдвоем с Валей. В другое время я непременно стал бы искать и нашел Павлика, но сейчас я даже радовался, что он исчез. С каждой минутой во мне росла взволнованная уверенность, что Валя и есть та девушка, которая придет в мою новую, отдельную комнату.

Откуда могло возникнуть подобное чувство в этой давильне, в лавине, увлекающей тебя невесть куда, не давая оглянуться, разобраться, перевести дыхание, понять, где ты и что с тобой? То потерянный, то зовущий на помощь взгляд, радостная улыбка, опережающая короткое сближение, рука, ищущая твою руку, нежная слежка друг за другом, когда, казалось, уследить нет никакой возможности, и то, что после безнадежных разъединений, уже потеряв почти всех друзей, мы вновь неизменно оказывались вместе, – разве этого мало?

И вот, оставшись вдвоем, мы сплели пальцы, теперь нас не растащить, не разорвать, разве что с мясом, ибо мы стали как одна плоть.

Что-то случилось с толпой. Она вся повернулась, будто на оси, в сторону центрального выхода, утеряла свою монолитность, пошла щелями, трещинами, разломами и, обретя эти пустоты внутри себя, стала уже не толпой, а множеством испуганных людей. От Крымского моста, закрыв полнеба, надвигалась в проблесках молний, в глухом, рокочущем громе громадная иссиня-черная туча. Ее графитный плотный передний край, скрадывая синь неба, приближался к солнцу, недавно миновавшему зенит, а в глубине своей туча была белесой, слабой: верно, выкрошивалась оттуда градом. Ну и туча! Гром, угрюмо ворчавший в ней, казался непричастным к блистанию молний, значит, гроза еще далеко и остается надежда на спасение.

Мы с Валей переглянулись и сперва с прохладцей, затем, подхваченные общей веселой паникой, во весь дух устремились к выходу. После, не теряя скорости, мы мчались к мосту, на серебряных ребрах которого молнии вспыхивали автогенной сваркой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю