355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Наука дальних странствий » Текст книги (страница 42)
Наука дальних странствий
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:31

Текст книги "Наука дальних странствий"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 47 страниц)

И все оглядье, и то, что за ним, невидимое, но как бы и видимое, настолько привычно глазам, исчезло, превратилось в ничто, в щебень, труху, пыль за какие-то минуты. Бомбежка началась внезапно, и мальчик видел, как опрокидывались в воздухе тела идущих в пике бомбардировщиков и отделялись от них продолговатые темные бомбы; высасывающий душу свист разряжался оглушительным взрывом, что-то принадлежащее земле вместе с черным дымом вздымалось на воздух, тут он глох и слеп, и сердце стучало в горле, и как он очутился в подвале, он и сам не знал.

Содрогались ослизлые стены, что-то осыпалось, крошилось, сорило в глаза, люди причитали, молились, стонали, выли, и он вдруг почувствовал, что на свете нет ни одного близкого ему существа, потому что никто, даже мама, не может защитить его, он один, совсем один, навсегда один, и это было самое страшное.

А потом?.. Что было потом? В том-то и дело, что ничего не было. Ни домов, ни лавочек, ни пристани, ни набережной, ни фабричных труб, ни деревьев, ни голубей (они потом вернулись и были почему-то черные, как галки). Были развалины, воронки, горы мусора, дым и мертвецы. Его удивило, почему среди убитых столько голых. Людей вышибало из одежды взрывной волной.

Надо ли говорить о том, какое впечатление произвело это на душу девятилетнего мальчика, тонкую душу художника, хотя он, разумеется, и не подозревал, что он художник? Но, как ни велико было потрясение, на молодом хорошо заживает, и Боб, наверное, выкрутился бы, но через пять лет, в исходе войны, немцы повторили удар. Потом они вразумительно объясняли налет желанием устранить Роттердам как конкурента Гамбургу. Они метили по порту и верфям, но сильный ветер с моря сносил бомбы, и мертвый город убили еще раз. В пятнадцать лет Боб ден Ойл утратил доверие к небу, к его предательской голубизне.

Он уже не верил ни зримой прочности вещей, ни в охраняющую силу и мудрость отцов, ни в доброту пленивших в детстве сказок, ни в то, что есть некто, наблюдающий земной порядок, ни в ответственность человека, ни в смысл и цели бытия. Непрочный, картонный, хлипкий и свирепый мир был безумен и беспощаден к себе самому.

Но надо было жить дальше в этом мире, какой он есть, другого не дано, и Боб жил, и постепенно, не скоро какие-то утраченные ценности возвращались, каким-то нашлась замена, с чем-то пришлось смириться, сжиться, как сживается человек с осколком, лежащим под сердцем и годами не напоминающим о себе, чтобы вдруг вонзиться иглой в средоточие жизни. Но это все в будущем…

Время после войны наступило очень деловое, энергичное и коммерческое, и Боб чувствовал себя в нем одиноко. Ему казалось, что люди не потрудились даже оглянуться вокруг, проститься с мертвыми, подумать тихо и скорбно, почему обратилось в руины и прах их прошлое, хотя бы просто глубоко, глубоко вздохнуть. Нет, они сразу принялись действовать, суетиться, обогащаться – корысть захлестнула даже юных, – наверстывать упущенное за войну. Конечно, это говорит о неистребимой жизнестойкости и жизнелюбии человека, но Бобу с того не легче, он не находил себе места в безоглядно ломящемся вперед, сметающем все на своем пути бурном потоке. Он кое-как закончил школьное учение и, не задаваясь мыслью о высшем образовании – и не только по недостатку средств, а и потому, что не видел в нем смысла, – пошел работать в контору пароходной компании. Он стал мелким служащим, вроде Яхека, одним из тех, о ком так интересно писать, но кем так неинтересно быть.

После скучной, не утомляющей, а отупляющей работы он медленно и бесцельно тащил по улицам свою длинную вечернюю тень. Город стремительно отстраивался, но из развалин вставал не его Роттердам, а какой-то новый, могучий, поражающий воображение, чужой город. Своим стал страшный памятник «Май 1940», поставленный знаменитым Цадкиным на бомбовом пустыре, который еще не скоро станет площадью. Трагедия дважды уничтоженного города влита в скрученного мукой, с пробитой, разорванной грудью и дико вывернутыми суставами бронзового гиганта. Он неописуемо страшен, чудовищен, как горячечный бред, но он и до стона прекрасен, ибо, уже убитый, длит миг, отобранный у вечности, чтобы, обратившись к небу запрокинутым лицом и взброшенными вверх руками, послать туда не мольбу, не вопль жалобы и боли, не проклятие, а то, что куда сильнее: счет крови. Его лица не видно, оно всегда, где бы ни стояло солнце, скрыто тенью рук, лицо как бы уничтожилось в муке. Ночами, в снах Боба бронзовый страдалец обретал лицо – его лицо…

Бытовое одиночество нарушилось женитьбой и рождением сына. К этому времени он уже пробовал писать. В 1958 году появился в печати его первый рассказ «Завтра, если будет светить солнце». К слову, одна из самых горьких утрат Боба – потеря уверенности в том, что и завтра солнечный свет озарит землю. Наконец-то он почувствовал, что порвал тенета одиночества в главном для себя смысле и его растерзанная войной суть еще может срастись. Рассказ остался почти незамеченным, как то обычно и бывает с первым рассказом, но не беда – важна сама возможность быть услышанным, уже это дает надежду, силу и веру, что ты больше не один. Ну, хоть в чьем-то сердце отозвалось твое слово?..

Оно отозвалось в сердце его собственной жены, внимательно и неназойливо следившей за литературными опытами мужа. Она сказала: «Плюнь на свою контору. Пиши. На жизнь я заработаю». И Боб ден Ойл принял жертву. Через два года после этого разговора вышел его первый сборник рассказов «Птицы смотрят», в котором было заложено все то, что, развиваясь и обогащаясь жизненным и литературным опытом, сделало его одним из лучших рассказчиков в голландской литературе.

Рассказ, давший название книге, был посвящен теме, наиболее близкой Бобу ден Ойлу с юношеских лет: одиночеству и его преодолению. Жил одинокий человек и любил только птиц. Он был так одинок, что решил уехать в Португалию, потому что дальше ехать некуда. Но там, в полнейшей изоляции, его любовь к птицам вспыхнула с удвоенной силой. В городе птиц не было, он поехал на окраину и убедился, что птицы исчезли. У человека появилась в жизни цель: сделать так, чтобы птицы опять были. И он стал счастлив и уж не чувствовал себя одиноким.

Был ли счастлив Боб ден Ойл, осознав литературу как единственную цель в жизни, – не знаю. Да и бывают ли вообще счастливые писатели? Я имею в виду не тех, кто, поплевывая, заполняет бумагу словами, а тех, для кого непосильное занятие литературой – рок. Счастливому человеку – рай на земле. А в раю литература не нужна, это уж точно. Но известное удовлетворение Боб, несомненно, чувствовал: премия Амстердама была признанием его профессиональности. Жена надсаживалась недаром.

Вновь мы встретились с Бобом через несколько дней в Роттердаме. Я уже успел расшибиться в кровь о монумент Цадкина и усиленно врачевал себя роттердамскими видами, чуть подпорченными строящимся метро, перепахавшим город на военный лад, когда в конце улицы появилась длинная фигура Боба. Высокие люди кажутся особенно высокими в помещении, расшибая лоб о притолоку, но Боб нарушил это правило: между двумя рядами домов он казался еще выше, чем при первой встрече в домашних условиях. Он медленно плыл над уличной толпой, принадлежа ей нижней половиной туловища, а вокруг его головы парили голуби. И улыбка уже не казалась случайной, не туда забредшей гостьей, готовой мгновенно слинять в самолюбивый нахмур, ее прочно держали сухие, обветренные губы, и в глазах было что-то такое, от чего у меня потеплело на душе.

Боб сводил нас в «свой» Роттердам, вернее, туда, где некогда был его Роттердам. Все-таки кое-что тут осталось и от тех домишек, и от тех лавчонок, и от того замечательного хлама, хотя, быть может, и домишки и лавчонки восстановили себя из останков былого, а хлам скопился в войну. Но мне стало легче представить себе мир маленького Боба.

К сожалению, разговора не получилось, Боб, очевидно, переоценил свою стойкость и непробиваемость, он притемнялся, замкнулся, а там и вовсе уполз в раковину, и вытащить его оттуда не было никакой возможности.

Он сам вылез на свет божий в Торговом центре – гордости Роттердама, шедевре современной ансамблевой архитектуры, совершенном и целесообразном, как космическая ракета. Он постарался возместить потери в общении, какие мы понесли у осколков его детства. К тому же в нем проснулся здоровый практицизм, и он решил показать, что тоже не лыком шит и не витает в облаках, а прочно вколачивает подошвы в землю, ушлый роттердамец, один из тех расторопных голландцев, что от века умели и зашибать, и считать деньгу.

– Тут все бесконечно дорого, – рассуждал Боб, пока мы медленно и оторопело брели вдоль витрин, вдыхая миндальный запах гвоздик в каменных вазонах. – У меня есть гонорар в Советском Союзе. Я думаю там одеться. У вас наверняка все дешевле.

– Разумеется! – И я вспомнил фразу одного остроумного писателя: «Манекенам было стыдно, что они так плохо одеты». – Боюсь, не окажется вашего размера. Мы народ кряжистый и не особо рослый.

– Досадно! – поморщился великий практик и островидец. – Я так на это рассчитывал. А машину?.. – сказал он неуверенно.

– Вы хотите на гонорар за три рассказа купить машину?

– А что – не хватит?

– Знаете что, – осенило меня, – купите лучше русскую матрешку.

– Это одна в другой? – улыбнулся Боб. – Я давно мечтал о такой матрешке. А мне хватит денег?

– Хватит!.. – уверенно сказал я.

Боб жил недалеко от центра, но словно бы и далеко: здесь было тихо, довольно пустынно и сумеречно, улица сама себя погружала в тень. Удивительно, как сумел он выкроить посреди щедро озвученного движением и строительством, многолюдного города такой укромный уголок. Напротив его дома соборно высилось торжественное здание банка.

– Здесь я держу свои сбережения, – с усмешкой заметил Боб.

Нижний этаж дома, где жил Боб, занимал обширный магазин; темнота еще не наступила, а уже фосфоресцировали двухметровые буквы его названия: Климакс. На витринах множество изделий из нержавеющей стали и алюминия, кожи и гипса, различное электрооборудование, сложные аппараты с пультами управления, что-то вроде космического скафандра и шлемофона, катапультирующее устройство и водолазный костюм. Я подозрительно глянул на Боба: не примешалась ли к трезвым голландским будням какая-то гофманиана в современном оформлении, порожденная силовым полем его неукротимой фантазии? Но безмятежное, простодушное и отрешенное лицо Боба рассеяло подозрения.

Мы поднялись по узкой лестнице на пятый этаж – лифта не было – и вступили в жилище Боба, которое он с некоторой дозой самодовольства назвал при первой нашей встрече «типично голландским интерьером». Тут не было ничего от жирного голландского быта: ни мягкой мебели, ни дельфтских ваз, ни горок с фарфором и хрусталем, ни картин и картинок в багетных рамах, ни тех бесчисленных безделушек, которые якобы украшают жизнь, на деле же засоряют. Спартанская простота, ничего лишнего, человеческий дух может спокойно витать по всем трем комнатам – общей и двум спальням – и ни за что не зацепиться. Мозговой центр дома – маленький кухонный столик, за которым Боб работает, у него нет кабинета.

Мы познакомились с женой Боба: сильная проседь в коротко стриженных волосах, мальчишеская худоба, синие застиранные джинсы, крепкое рабочее рукопожатие узкой руки – и с сыном: метр девяносто пять, длинные волосы, синие застиранные джинсы, босые ноги пугающего размера и подобающая юношескому возрасту чуть надменная хмурость. Есть еще два члена семьи, притворившиеся кошками. Охолощенный дымчатый кот пошел в тело: велик, раскормлен, ленив, густая шуба делает его еще толще, ласково-безразличный сибарит, он нежится, потягивается, выбрасывая палками лапы на холщовых подушках, лежащих прямо на полу. Кошка, белая с черными пятнами и тоже насильственно лишенная способности к деторождению, еще больше и увесистей кота; исполненная скептического, недоброго интереса к окружающему, она все время просидела на старом проигрывателе, презирая нас от всей кошачьей души. Черное пятно загибалось с шеи на скошенный подбородочек, образуя там нечто вроде бороды, под розовой кнопкой носа помещался черный чаплинский квадратик. Человечье лицо развязно выглядывало из кулачка круглой морды.

У кошек была жутковатая манера вдруг уставиться тебе в лицо и неотрывно смотреть, упруго сужая прорезь зрачка, пока он вовсе не исчезал в слившемся в сплошное круглое пятно аквамариновом райке. Но кошки продолжали видеть этими слепыми кружками, их уши и шерсть на загривке отвечали каждому вашему движению, и мороз по коже подирал от всевидящей слепоты. Даже шерри, которым Боб как-то пугливо угощал нас, не могло разогнать густого мистического тумана. Неуютно было за журнальным столиком, заменявшим обеденный. Ден Ойлы совсем не бытовые люди, все трое. Сильная творческая воля внешне самого слабого и непрочного из них пронизывает дом почти мучительным напряжением.

А разговор шел, разумеется, о литературе. Листая свой новый сборник, Боб коротко излагал содержание рассказов, о которых мне хотелось знать как можно больше. И будто заворожило меня, таким я стал покладистым, все принимающим, даже заведомо чуждое, и ничего не мог поделать со вселившимся в меня соглашателем.

– Один молодой человек прочел в газете, что продается орган, и сразу пошел туда. (И правильно сделал. Любой разумный человек поступил бы так же на его месте… Легко ли в наше время купить орган?!) Он пришел, а там вовсе не орган продается, а контора по ограблениям. (Надо было это предвидеть. Ну кто, скажите на милость, будет продавать орган частному лицу?) Он сумел вырваться и при этом покалечил кого-то… (Парень, видать, не промах! Умеет за себя постоять. Так им и надо, будут знать другой раз!) Он ушел, а совесть точит. Из-за того, покалеченного. Как жить дальше? (Действительно, проблема: вроде бы и не виноват, а поди ж ты!.. Вот куда заводит человека желание купить орган…)

Мерещится мне или на самом деле кошка насмешливо фыркает и оглаживает лапой черную бороду?

– Молодой человек страдал умственным расстройством. Он решил обратиться к врачу…

Очень предусмотрительно, одобряю я про себя. И тут мне начинает казаться, что и у меня неладно с головой – не выдерживает старый праведный реалист напора абсурда. А занедуживший мозгами молодой человек так и не попал к врачу – он старался держаться знакомых улиц, а они к врачу не вели.

…Мы шумно и сердечно прощаемся в прихожей. Боб ден Ойл галантно подает моей жене пальто, она любезно благодарит, и мы выходим. В машине обнаруживается, что на жене пальто Боба. Он перепутал. Но как не заметила жена, что пальто ей неимоверно велико, как не заметили мы: наш друг – дипломатический стажер – и я, что полы волочатся по земле, – это необъяснимо. Жене хочется вместе с Бобом посмеяться над забавной путаницей, и она отправляется сама для обмена. Возвращается в своем, мы трогаемся, и тут стажер с ужасом замечает, что оставил у Боба черный плоский чемоданчик-«дипломат». Он не расстается с этим чемоданчиком, придающим ему солидность и вес. Там нет ничего секретного: книжки Боба, сегодняшние газеты, земляничная жвачка, баночка паштета и сухие хлебцы, но будущий Чичерин в отчаянии. Он усиленно тренирует свою память, внимательность и, разумеется, бдительность, и вдруг такой афронт. А что, если б там оказался договор о ненападении с княжеством Лихтенштейн? В расстроенных чувствах отправился он за чемоданчиком.

Наконец мы тронулись. Но странные чары не развеялись. Мы проехали всего лишь два-три квартала, и жена радостно воскликнула:

– Вот здорово, уже Гаага!

– С чего ты взяла?

– А вон Дворец конгрессов. – Она показала на залитое оранжевым светом величественное здание.

– Господь с вами! – разбитым голосом сказал стажер. – Это клуб гомосексуалистов «Ганимед»…

* * *

…Я не люблю категорические утверждения там, где дело касается искусства. Например: писатель не может без питательной среды, подразумевая под этим в равной мере круг людей, ценящих, понимающих его, и собратьев по перу, близких мировоззрением, отношением к жизни и литературному делу. Почему не может? Может, коли так складываются обстоятельства. Безмерно одинокий Франц Кафка, а из новых – Сэлинджер, избравший добровольное затворничество. Я думал, что Боб ден Ойл принадлежит к таким одиночкам и ему надо черпать мужество в себе самом и в любви-жалости родных людей, но ошибся.

Я не сказал, что во время нашей экскурсии по Роттердаму Боб завел нас в новый, знаменитый на всю Европу концертный зал. Не стану расписывать архитектурные и прочие достоинства выдающегося сооружения, скажу лишь, что это не только помещение для концертов, но и культурный центр Роттердама. Здесь устраиваются самые разные выставки: от картин до лыж, проводятся дискуссии, обсуждения новых явлений в музыке, литературе, живописи, здесь же «имеют место», пользуясь языком официального велеречия, ежегодные поэтические форумы.

Боб ден Ойл познакомил меня с главой поэтического штаба, устроителем международных сходок стихотворцев, бескорыстным энтузиастом, работающим не покладая рук на общественных началах ради великого дела сближения людей. Этот славный человек предложил устроить мой литературный вечер в одной из народных библиотек города. Вечер состоялся. О нем было объявлено в газетах, и небольшой зал, которым располагает библиотека, не вместил всех любителей российской словесности. Сюда съехались слависты из Амстердама, Утрехта, Лейдена, пришли местные литераторы, среди них один, самостоятельно изучивший русский язык, учителя и просто люди, которым это почему-то было интересно. Явился сияющий Боб ден Ойл со всем семейством.

До того как вечер начался, мы долго томились в битком набитом помещении библиотеки среди стеллажей, шкафов и полок с книгами, где было не присесть и нечем дышать, до одурения накачиваясь черным кофе – огромный кофейник не сходил с электрической плитки. И тут я увидел на столике, возле деревянного ящичка с карточками абонентов, фотографию Боба, очень похожую на ту, что помещена в «Иностранной литературе», и очень непохожую на живого Боба, рядом лежали газетные вырезки опять-таки с портретом Боба и небольшая книжка, изданная в 1975 году, в обложке цвета голубиного крыла, на которой было написано крупно: «Боб ден Ойл. Люди» – и помельче: «Пятнадцать портретов». Он не дарил мне этой книжки и даже не упоминал о ней в разговоре.

– Любите вы его? – спросил я библиотекарш.

Их было две: одна пожилая, но очень моложавая, розовая, бодрая, другая молодая, но старообразная, бледная и пониклая, как без времени увядшая лилия.

– Он – наш! – ответили в голос, но первая вскинула голову и засияла глазами, а вторая потупилась.

«Наш»… Хорошо это прозвучало. Вот здесь, в этой непривилегированной, общедоступной народной библиотеке, где не только берут книги для чтения, но сходятся люди, любящие литературу: и работающие профессионально, и лишь пробующие свои силы в низании слов, а также группирующиеся вокруг рабочего журнала «Вак», здесь Боба любят и считают своим.

– А что это за книга? – на обороте супера Боб в рубашке и белых брюках, очки на носу, играл в какие-то супершахматы на гигантской доске, уложенной посреди лесной поляны.

Первая (радостно). Это новая книга Боба!

Вторая (жалобно). Это совсем новый Боб.

Я (нахально). Подарите мне эту книгу. Я собираюсь писать о нем.

Первая (доверчиво). А вы его любите?

Вторая (умоляюще). Вы хорошо о нем напишете?

Я (безответственно). Еще бы!

Друзья-стажеры перевели мне рассказы, вернее сказать, те почти стенографически записанные подлинные жизненные истории, которые составили эту книгу. До того бесхитростны по исполнению эти истории, до того свободны от вмешательства авторской фантазии, направляющей воли, вообще от всякого творчества, что иные превосходят в своем невероятном простодушии самый беззастенчивый абсурд. Мне даже подумалось поначалу, что такова внутренняя установка Боба: дать окружающей его действительности самой доказать свою абсурдность. Мельтешня, жалкие потуги разных малопримечательных, случайных людишек, выхваченных Бобом наугад из мировой суеты, растворяются без следа в океане бесцельности, в котором они барахтаются от рождения.

Но когда знакомишься со всей книжкой, то обнаруживается, что дискредитация бытия вовсе не входила в намерения Боба ден Ойла. В его книге встречаются люди, которые находят свое место в жизни, обретают веру в себя, хотя бредут почти вслепую, спотыкаясь, падая, набивая шишки, но это к делу не относится. Смысл непохожей на все написанное Бобом прежде книжки в освоении новой манеры. Он начисто отказывается от условности, от всех привычных приемов, которыми владеет мастерски, стремится к предельной простоте, краткости, доходчивости и чтоб ничто не стояло между ним и действительностью. Это какой-то аскетический реализм.

И хотя победы он тут – увы! – не одерживает, сама попытка его заслуживает внимания и уважения.

Почти каждого, даже самого сложного писателя с возрастом, если постарению сопутствует не угасание творческих сил, а накопление души и разума, заворачивает к простоте. Ему хочется быть понятым, хочется все свое, узнанное, выношенное, выболенное, излить в других, в мир, который переживет его. Это и есть бессмертие, а не памятники и мемориальные доски. Надменной и упоенной юности во власти вдохновенного и темного бормота наплевать на доходчивость, на отзвук в чужом сердце, она слышит лишь собственное переполненное, сильно и гулко бьющееся сердце. Как непрогляден был ранний Пастернак и как прозрачен, родниково прозрачен стал он в последних песнях.

Но вообще-то разговор о простоте в искусстве совсем не так прост. Поздние стихи Мандельштама куда труднее для восприятия, нежели эллинский ясный «Камень» его начала. Но сам Мандельштам, без сомнения, воспринимал их иначе: как предельное сближение своей сути с сутью мироздания, как высшую, бесхитростную простоту, свободную от котурнов, от книжных, исторических и мифологических связей. Но не будем углубляться в дебри, ибо в нашем случае мы имеем дело с прямым и четким движением писателя к простоте.

К сожалению, Боб ден Ойл слишком заторопился в простоту, в обыденность, запрыгал длинными ногами даже не через две-три ступеньки, а через целые лестничные пролеты, но в этом нет большой беды, если иметь в виду судьбу писателя, а не мелочь частной неудачи.

Лев Толстой говорил когда-то о популярнейшем в ту пору И. Дружинине, авторе модного романа «Полинька Сакс», что не верит в него, поскольку Дружинин не способен отказаться от всего ранее написанного и начать сначала. Уж он-то, Толстой, знал о себе, что способен на это, хотя за плечами у него было нечто посерьезней «Полиньки Сакс». Вот эта столь ценимая Толстым способность писателя к обновлению присуща Бобу ден Ойлу. За маленькой книжечкой «Портреты» – смелый, широкий духовный жест. Трудно сказать, по какому пути пойдет Боб ден Ойл, но он идет, а не стоит на месте – вот что важно.

Я пишу это и вспоминаю идущего Боба, идущего в прямом, физическом смысле, по темной, секомой мелким, но напористым дождиком улице, сперва вровень, потом следом за машиной, увозящей меня с того роттердамского вечера. Машина то и дело притормаживает, лавируя среди людей, дружно окуполившихся черными глянцевыми зонтиками. У Боба нет зонтика, голова непокрыта, но он не обращает на это внимания. Он держит глазами машину, улыбается и слабо машет рукой. И я, опустив стекло, машу ему и улыбаюсь, но мне грустно. Грустно, что он сейчас станет воспоминанием, этот чистый, бескорыстный человек, ничего не выгадывающий у жизни, кроме литературы, кроме права теплить свою свечку, отдавать, ничего не ожидая взамен: ни денег, ни почестей, ни власти, ни славы. И я вспоминаю, что апостолы тоже не были ни гениями, ни тайными советниками, ни правителями, ни кавалерами орденов, а простыми людьми, рыбаками, и нравственная сила их – от бога.

Мы уже далеко, но долгая тень Боба, раскатанная по влажной мостовой фонарем, бежит за нами, бесконечно удлиняясь, слабея, редея, но не угасая совсем; пренебрегая углами и поворотами, она простирается за улицу, за Роттердам и, прозрачная, еле угадываемая, втягивается в мой сегодняшний день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю