355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Наука дальних странствий » Текст книги (страница 22)
Наука дальних странствий
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:31

Текст книги "Наука дальних странствий"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 47 страниц)

Однажды за вечерним чаем в Ясной Поляне Толстой прихлопнул комара на лбу своего гостя, друга и последователя, знаменитого Черткова. Несвойственный воспитанному и сдержанному хозяину жест разозлил самолюбивого Черткова и крепко озадачил. Он решил проучить графа. «Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали, Лев Николаевич! – произнес он с таким страдальческим выражением, что Толстой не на шутку смутился. – Вы пролили кровь, отняли жизнь у божьей твари! Разве дано нам право распоряжаться чужим существованием, как бы мало и незначительно оно ни было?» Очень ловко, убедительно и безжалостно Чертков обратил против Льва Николаевича его же собственное учение. Толстой зажалел погубленного комара и тяжело омрачился. Чертков почувствовал себя отомщенным. Каково же было его разочарованно, когда неотходчивый Толстой на удивление быстро повеселел. Поймав его недоуменный взгляд, Толстой с лукавой улыбкой пояснил: «Всё, что вы говорили, святая правда. Но нельзя так подробно жить».

То-то и оно: нельзя так «подробно жить» и так педантично, крючкотворно мыслить. Надо доверяться живому, широкому и непосредственному чувству, которое само произведет выбор…

Бой быков еще безнравственней охоты. Дичь имеет шанс спастись, у быка такого шанса нет. Он не может выиграть ни жизни, ни даже отсрочки. Как бы ни был он могуч, отважен, удачлив, он обречен. Он может победить матадора, пронзить насквозь рогами, даже прикончить, все равно с арены живым он не уйдет, его уволокут крючьями.

В той единственной корриде, на которой я побывал, произошел случай, когда по всем законам божеским и человеческим быка следовало отпустить в жизнь. То был четвертый бой программы и второй бой Рамона, лучшего из молодых матадоров, работавших в этот день на арене. Юноши только начинали свой путь – невысокие, стройные, с медальными оливковыми лицами, черными как смоль волосами, они казались издали на одно лицо. Но Рамон был восходящей звездой корриды, а его товарищи ничем не блистали. Бесталанность сводила на нет их отвагу. Они пытались работать близко к быку – в духе Ордоньеса, но бык обращал их в бегство. И убить с одного удара, как это сделал в первом своем бою Рамон, они не умели. Три шпаги понадобились Пепе, чтобы бык наконец рухнул. У быка Лопеса кровь пошла горлом, что означает неверный удар – грубейшая ошибка матадора, которую не прощают зрители. Но расскажем все по порядку.

Итак; корриду открыл Рамон с хорошим, не слишком крупным, по воинственным и резвым быком, которого не приходилось раззуживать на поединок. Бык сразу пошел в атаку, едва мулета затрепыхалась перед его глазами, и дал возможность гибкому и смелому матадору исполнить все положенные пассы. Смысл всего, что проделывается на арене: предельно утомить быка, «подготовить» к последнему, завершающему удару шпагой. Этой реальной задаче подчинена вся эстетика зрелища. Быка «доводят» прежде всего мулетой, чье назойливое мелькание перед глазами заставляет разъярившееся животное кидаться очертя голову на верткого человека, делающего из него дурака. Рамон не боялся в какие-то моменты поворачиваться к быку спиной и делать несколько шагов в вершке от острых рогов. За мулетой следуют бандерильи – палки с шипами, которые матадор с разной степенью ловкости втыкает в загривок быка, потом появляется пикадор верхом на тощей кляче. Он вонзает пику в спину быка и, навалившись на древко всей тяжестью, удерживает быка на расстоянии, не давая кинуться. Обычно бык все же преодолевает упор, достигает всадника и бьет рогами в толстый кожаный фартук, защищающий лошадь, и в железные сапоги пикадора. Сплошь да рядом и лошадь и всадник оказываются на земле.

Раньше лошадь не была прикрыта, и бык вспарывал ей живот, кишки вываливались наружу. Вся тройка матадоров спешит на помощь поверженному и, размахивая плащами, уводит быка. Обычно тут ярость быка достигает высшего накала. И Пепе и Лопес, спасаясь от рогов, переваливались через невысокую ограду арены под улюлюканье зрителей. Пикадора поднимают вместе с лошадью, и он опять принимается за свое. Скользкого от крови, истыканного бандерильями, измученного быка снова дразнит матадор, вконец раздергивая зверьевую душу, после чего закалывает! Есть только одна точка на загривке быка, куда должна войти двулезая шпага, чтобы, пронзив твердые мышцы, достигнуть тяжело стучащего бычьего сердца. Хорошие матадоры чаще всего попадают в эту точку. Попал и юный Рамон. Бык глянул удивленно, встряхнул головой и вдруг замер, прислушиваясь к чему-то свершающемуся внутри его, со странным, будто сторонним и наивным выражением, – а внутри его свершалась смерть, которой требовалось время, чтобы прекратить все жизненные процессы в такой огромной массе, – вдруг колени его подломились, и он медленно, как в рапидной съемке, повалился через голову и откинул ноги. И в то же мгновение сидевшая рядом со мной женщина, средних лет туристка, увешанная фото– и киноаппаратами, вскрикнула и потеряла сознание. Сразу подскочили служители и унесли ее. С той же натренированной быстротой другие служители уволокли крючьями и мертвого быка, его темное тело прочертило широкий след на песке.

Счастливый, улыбающийся Рамон вышел раскланиваться. Трибуны неистовствовали. Я тоже изо всех сил хлопал в ладоши, не потому что зрелище мне понравилось, но я был благодарен матадору, что он избавил быка и меня от лишних мук. Один мастерский удар, и дело сделано. Бык вроде не очень мучился, я ожидал неизмеримо худшего. И сейчас вместе со всеми громко возмущался скаредностью президента корриды, отказавшего Району вопреки нашим требованиям в ухе убитого быка. Иные знатоки утверждали, что юный матадор заслужил оба уха, но президент разрешил лишь триумф. Рамон обошел трибуну, потрясая в воздухе рукой и ловя летевшие к нему шляпы. Зря пожадничал президент, больше поводов для награждения не было. И усугубляемая бездарностью исполнителей, жестокость зрелища стала невыносимой.

Утром, уже с билетом на корриду в кармане, я по туристской ненасытности заскочил в кино. После обычных реклам и киножурнала на экране появился очаровательный молочный теленок и заскакал по заросшему травами и цветами весеннему лугу. Палевая шелковая шкурка золотилась под солнцем. Его позвала мать, белая, прекрасная, как обращенная в корову По, возлюбленная Юпитера. Подскакивая сразу всеми четырьмя ножками, он помчался на зов. Повернув голову, корова принялась облизывать сына огромным травяным языком. Весь влажный от ласки, он сунулся ей под брюхо и, чавкая, сопя, стал пить молоко из тяжелых сосцов. А счастливая мать прикрыла глаза белыми жесткими ресницами.

Я сразу почуял недоброе и не ошибся. Это был трехчастный документальный фильм о ферме, где выращивают боевых быков. Оказывается, это целая наука – выходить, выкормить и воспитать быка для нескольких минут на цирковой арене. Золотистый теленочек становится бычком, шкурка его темнеет, крошечные вздутия над плоским лбом превращаются в острые, как ножи, рога, наливается мускулатура, крепнут кости, и вот уже матадор-тренер хлопает перед его носом мулетой, пробуждая первую злость, а затем – кульминация и одновременно финал короткой жизни: огромный, мощный, литой бык выбегает на арену навстречу стройному, худому человеку с печальным смуглым лицом, которого Пикассо умел изображать одним росчерком карандаша. И все – залитый кровью, он падает на песок, сраженный твердой рукой Домингина, и перед его заволакивающимся взором возникает солнечная лужайка, высокая трава, цветы и нежный травяной язык матери, вылизывающей ему нос, темя, глаза…

Волнение, испытанное во время первого боя, помешало мне вспомнить о фильме, но когда появился бык Пепе, я сразу представил себе его палевым теленочком. Я уже говорил о том, как плохо работал Пепе. Трижды наносил он удар, шпага проникала глубоко в плоть животного, но острие не находило сердца. И на это горестное зрелище, где бездарность оборачивалась ненужной жестокостью, в моем мозгу наплывала лужайка в цветах и безмятежная радость малютки бычка.

Две шпаги остались в теле быка, как бандерильи, а неумело всаженные бандерильи он брезгливо стряхнул прочь. Я ждал, что публика освищет безрукого убийцу, прогонит с арены и другой матадор прекратит мучения животного, но торсида, хоть и охала обвально при очередном промахе, почему-то щадила неудачника. Плоские вонючие кожаные подушки, защищающие зад от стылости каменных седалищ, не летели на арену. А Пепе все шел и шел на быка с нарочитой бодростью, но не было в нем ни бодрости, ни уверенности, как не было стыда и отчаяния, овладевавших матадорами Хемингуэя, когда они не могли поразить быка. Я сидел довольно близко к арене и хорошо все видел: на смуглом, залитом потом лице была лишь тупая непреклонность человека, который обязан довести дело до конца. Это его профессия, другой нет и не будет, и он не может отступить. Лоск матадора сползал с Пепе с каждой новой неудачей, он все более становился похожим на крестьянина, у которого крепко не заладилось какое-то хозяйственное дело. Быка он добил кинжалом.

Лопесу достался самый большой и безрассудно смелый бык странной свинцовой масти. Эта зловещая масть и чудовищные рога радостно возбудили торсиду. Но я-то видел его палевым теленочком, влажным от материнского облиза. Этот бык поистине показал матадору, чего тот стоит – три копейки в базарный день. Он вырвал рогом мулету из рук Лопеса и прогнал его с арены. Он не дал воткнуть ни одной бандерильи и в довершение всего дважды опрокинул пикадора вместе с лошадью. Но все его подвиги были тщетны. Лопес проколол ему легкое, и он долго, изнемогая, захлебывался кровью, прежде чем рухнул.

Но самое безотрадное произошло с четвертым быком, когда снова вышел на арену любимец публики Рамон. Его бык был не так громаден и тяжел, как бык Лопеса, но по бойцовым качествам еще выше. Тот не управлял своей яростью, а этот вышел драться и победить. Ему невдомек было, что и победителя все равно венчает смерть.

Бык Района не тратил себя даром, он выжидал, приглядывался и вдруг кидался вперед, заставая матадора врасплох. Рамон был юноша гордый и уже избалованный успехом, он не хотел ни отступать, ни уступать быку. Острый рог порвал ему куртку, распорол рукав, задев и окровавив предплечье. Раз он споткнулся, упал, но, оттолкнувшись ногами от бычьей морды, сумел избежать удара и вскочить на ноги. Толпе все это нравилось. Но что-то утратилось в действиях Района – легкость, очарование. Бык измотал его. Рамон был талантливый матадор, но бык оказался талантливей. И хотя в отличие от Рамона он дрался впервые, казалось, что у него больше опыта, расчета и целенаправленной ярости. Я глядел на этого мощного бойца, и образ палевого теленочка не тревожил мне душу.

Бык со странным спокойствием принял бандерильи, он словно не хотел расходовать себя по пустякам, а пикадора опрокинул раньше, чем тот вонзил в него пику. Пикадор, видимо, ошибся. Он лежал раскорячившись, как краб, в коже и железе, и над ним хлопотали служители. Неуклюжая возня кончилась тем, что пикадора унесли на руках, а лошадь увели. За быка взялся другой пикадор, но то ли он трусил, то ли был неопытен в своем деле. Ему не удалось подготовить быка для Рамона, который совсем выдохся.

По-моему, все сидящие на трибунах знали, что удар у Рамона не получится. Так и было, шпага встретила кость лопатки и сломалась. Району подали другую шпагу. Бык ждал его, понурив лобастую голову. Но, когда Рамон ударил, бык косо посунул плечом и выбил оружие из руки матадора. Шпага отлетела метров на десять. Нет ничего унизительнее для торьеро, когда шпага валяется на песке. Но Району пришлось испытать это унижение еще дважды. На трибунах послышался смех, грозный смех презрения.

Рамон медленно приближался к быку. Пот заливал его смуглое лицо, стекал на глаза, он резко смаргивал капли. Полуослепленный, с ушами, залепленными, как грязью, насмешливым гулом толпы, он нанес удар, и шпага вошла чуть не по рукоятку. Бык постоял и медленно, спокойно пошел прочь с торчащей из тела шпагой, охлестывая бока тугим хвостом. И тут Рамон заплакал. Он плакал на глазах огромной, разозленной, мстительной толпы и по-деревенски утирался рваным рукавом.

Мне вдруг показалось, что столь полный и очевидный провал человека обернется спасением животному. Ведь бык победил по всем статьям. Израненный, окровавленный, со сталью в теле, он выстоял, явив поразительную силу жизни. Пусть он уйдет в те же ворота, из которых выбежал на арену. Пусть залечит раны, придет на пастбище, вспомнит вкус свежей, сладкой травы, покроет корову, пусть в темной для нас душе своей испытает уважение к человеческой справедливости. Давайте считать, что он может это испытать, ведь мы ничего не знаем всерьез не только о тех жизнях, которые нас окружают, но даже о себе самих. Одно мы все же знаем, что и мудрейшие научные теории объясняют ничтожно мало в той великой тайне, которую являет собой носитель жизни. Может быть, справедливость, явленная быку, всего нужнее нам самим. Какое там!.. Уже получив смертельный удар, шатнувшись и валко переступив ногами, бык остался стоять, обводя глазами цирк, словно хотел запомнить каждого и покарать непрощением. Он был мертв, но отказывался упасть на колени перед теми, кого презирал всем своим огромным мужественным сердцем…

Вечером я видел Рамона, Пепе и Лопеса в нашем отеле, где каждый из них занимал по крошечному номеру на последнем этаже. Такие номера сдаются обычно на ночь или на несколько часов. Бедные мальчишки! Без своих расшитых курток и поясов просто уличные продавцы газет…

Два старика

Рассказ

Сперва о памятниках. Каждый памятник призван увековечить и возвысить в сознании потомков то или иное историческое лицо и дела его. Естественно, что в памятнике дается обобщенный, идеализированный (в большей или меньшей степени) образ ушедшего.

Но существуют исключении.

Первый памятник-карикатура появился в царской России. Как это ни дико, его поставил своему отцу, покойному императору Александру III, последний Романов, редкостно несчастливый во всех начинаниях. Трудно вообразить более злую сатиру не только на царя Александра, но и на все самодержавие, чем эта скульптура, созданная живой и своенравной фантазией ваятеля-самоучки Паоло Трубецкого. Чудовищного всадника и сейчас можно увидеть во дворе Михайловского дворца, где расположен Русский музей. Глумился ли талантливый скульптор над своей моделью, или – человек взбалмошный, неуправляемый, странный – не ведал, что творил, – не знаю. Но трудно поверить, чтобы такой откровенный гротеск создавался помимо замысла и намерений, нельзя так преувеличивать роль бессознательного в творческом акте.

Граф Витте пишет в своих мемуарах о том потрясении, какое испытали приближенные покойного императора на торжестве открытия памятника, когда сдернули покрывало и ошеломленному взору сановников предстал страшный истукан – не то великан-городовой, не то разжиревший казачий сотник верхом на бегемоте. Царь и лошадь стоили друг друга. Вся косность, тягостность и безнадежность отжившего режима чугунно (хоть памятник бронзовый) застыла в этом зловещем символе. А это и в самом деле был символ, могучее и страшное обобщение, ибо живой царь Александр при внешности гостиничного швейцара из бывших героев русско-турецкой войны был умнее и значительнее всех остальных Романовых, вместе взятых. Он единственный из них понимал обреченность русского самодержавия и близкий конец царствующей три столетия династии. Он надумал, и это была сложная по тому времени и уровню русской государственности мысль, что спасение России (от революции) только в мужике. Следствием его идеи, покорно и тупо усвоенной наследником, возник при дворе сибирский ямщик Носых, он же Старец, он же Гришка Распутин…

Еще один памятник-карикатура установлен в Осло, на площади «7 июня 1905 года» – с этого дня отсчитывается норвежская самостоятельность – в честь короля Гокона. То был первый норвежский король, взошедший на престол воспетого Ибсеном Гокона Гоконсена, когда Норвегия расторгла унию со Швецией и стала независимым государством. Он был родом из Дании, но норвежцы быстро признали его своим. Король Гокон, проживший очень долгую жизнь, – больше чем эпоха в жизни Норвегии, это вся ее новая история: при нем были совершены Великие географические открытия, блистали имена Нансена, Амундсена, Свердрупов, при нем Норвегия подверглась гитлеровской оккупации (король нашел приют в Англии), его голос прозвучал в рудничной штольне Киркенеса, где скрывалось от немцев все население городка и окрестностей, когда Советская Армия разгромит войска генерала Рандулича и начала освобождение Финмарка и всей Норвегии, при нем залечивались раны войны.

Гокон был очень худ и высок – под два метра. Скульптор беспощадно обыграл эти две характерные особенности облика норвежского короля. Норвежцы в массе своей крайне демократичны; в начале прошлого века они упразднили дворянское сословие, им ненавистны пышность, торжественность, этикет, всякий намек на привилегии, что неизбежно при королевской власти, даже урезанной парламентом до чистого представительства.

Для жителя Осло нет большего удовольствия, чем, встретив нынешнего короля Улафа в вагоне метро-трамвая, подымающегося на Холмен-коллен, где монарх прогуливает своих собачек, осведомиться ворчливо, сколько он вчера «принял». При этом обращаются на «ты». Гокон не допускал такой фамильярности, вот и стоит пугалом на площади, названной в честь гордой даты.

Третий памятник-карикатура находится в Лондоне, неподалеку от Вестминстера. Он изображает тучного человека, чуть посунувшего вперед голую, лысую голову с мощным сводом лба и темени, словно приглядывающегося и прислушивающегося к жизни, к тому, что творится вокруг. На нем плотно обтягивающее пальто с поднятым воротником, со спины он похож на ласточку. И это невероятно, ибо в облике человека, которому он посвящен, не было ничего от птицы: приземистый, коренастый, грузный, он был так прочно прикован к земле, что и Гераклу не оторвать. С других точек памятник дает представление о привычной сути знаменитого Уинстона Черчилля.

Похоронен бывший премьер в Чартвелле на фамильном кладбище Черчиллей-Мальборо. Могильная памятная плита с его именем находится сразу за порогом Вестмиистерского собора, на самом почетном месте, этим как бы утверждается, что не было, нет и не будет в Англии государственного деятеля значительнее Уинстона Черчилля. Морской министр в первую мировую войну, немало сделавший для уничтожения подводного и надводного флота кайзера Вильгельма, он стал премьером во вторую мировую войну, в самые страшные за всю историю Англии дни, с его именем связана в сознании соотечественников одержанная победа. Популярный на Западе Шарль де Голль – фигура романтическая, Черчилль – олицетворение трезвой буржуазной государственности. И все-таки Сталин обвел его вокруг пальца. Не помогли Черчиллю ни пресловутый ум, ни опытность, ни проницательность, помноженная на ненависть, – новую карту Европы он дал скроить Сталину в близорукой надежде на вечные очаги напряжения, которые якобы свяжут по рукам и ногам Советский Союз. Крупнейший политик старого мира ничего не понял в тех новых формациях и отношениях, какие неминуемо должны были возникнуть в послевоенной Европе. Он, правда, быстро, хотя и запоздало, спохватился и уже через год после окончания войны произнес свою знаменитую поджигательскую речь в Фултоне.

Вот что значит слишком задержаться во времени, которое тебе уже не принадлежит. В личном плане Черчилль – фигура трагическая. Нет ни малейшего сомнения, что он любил Англию с ее особняками, коттеджами, парками и садами, старинными замками, фамильными кладбищами, туманами и горьковато-ясными осенними днями, дымящими каминами, грелками, пудингом, традициями, старомодностью, независимостью, с ее Вестминстером и Тауэром, где старые злые вороны состоят на государственной службе, с мешком шерсти под задницей лорда-канцлера в палате лордов, с ее Хоггартом, Констеблем, Рейнольдсом, Гейнсборо, Тернером (он и сам был отличным художником), с Шекспиром, Теккереем, Диккенсом, Маколеем, Карлейлем (он сам был превосходным историческим и политическим писателем), с ее бурной историей и предприимчивыми героями, с ее ретроградностью, упрямством и стойкостью, столь бесспорно доказанной в войне с Гитлером, с ее институтами и учреждениями, с ее консервативностью, в которой был уверен, даже когда верх взяли лейбористы (он свысока называл их лидера Эттли «овцой в овечьей шкуре»); он любил Великобританию с ее колониями и прежде всего с Индией, сокровищницей английской короны, с большими и малыми владениями во всех частях света, с ее гордым (некогда) морским флотом, готовым орудийным огнем подавить любое недовольство замордованных туземцев, со всей беспощадностью грабительской колониальной политики (в молодости сам усмирял восставшие индийские племена), видя в ней доблесть и верность заветам отцов. Такой, и только такой, хотел он видеть Англию.

Ему дважды довелось быть на авансцене истории в ключевые, поворотные моменты мировой судьбы. Правда, когда сокрушали кайзеровскую Германию, первая роль принадлежала не ему, а Ллойд-Джорджу, но политическое влияние Черчилля уже тогда было очень велико. В войне с гитлеровцами он стоял у штурвала своей страны. Ни в первый, ни во второй раз его нисколько не интересовала такая условность, как «человечество», он служил лишь Великобритании, воплощенной для него, конечно же, не в миллионах рядовых граждан, полуграждан, слуг и рабов чудовищно расползшейся империи, а в классе господ, которому он и сам принадлежал по рождению, воспитанию и убеждениям. И когда он увидел, что эта империя начала стремительно разваливаться, что могучая Британия – «владычица морей» стягивается в малый остров на западе Европы, что моральный распад поразил метрополию, где все разом загнило: идеи, учреждения, министры, то, не желая быть могильщиком британской славы, как он ее понимал, добровольно сошел с мировой арены. Правда, и в своем отдалении он еще пытался играть льва, но за хрипло осевшим от старости рыком не было силы, лишь страх и ненависть.

Когда-то многих людей в нашей стране поразил кадр кинохроники: прибывший в Москву (то ли перед концом войны, то ли уже после победы – не помню) Уинстон Черчилль обходит в аэропорту почетный караул. Он шел медленно, задерживался возле солдат, несущих службу почета, странно, почти впритык приближал к ним свое бульдожье лицо и сверлил злым, пронизывающим взглядом. Казалось, он хочет разгадать какую-то важную для него тайну. Было что-то жутковатое и трагическое в неприличной настойчивости старого человека, который, пользуясь своей безнаказанностью, пытался проникнуть под черепную крышку молодых людей неведомой ему формации. В замыкающего строй он буквально вклещился злыми бледными глазами. Ему, под чьим взглядом потуплялись люди класса Рузвельта, хотелось смутить мальчишку в солдатской каске, заставить его отвести, опустить глаза. Но солдат с чеканным лицом, непреклонно и жестко застывшим к концу долгого взаимного разглядывания, и не думал подчиняться чужой враждебной воле.

Черчилль вынужден был проследовать дальше, его лоб под козырьком морской фуражки покрылся испариной. Видать, он что-то понял…

У бронзового Черчилля такое же пытливое, напряженное и мучительное выражение лица, как тогда, перед строем почетного караула. Он словно пытается вычитать в изменившихся чертах мелькающей мимо него жизни, что же сталось и что еще станется с Англией.

Странный памятник! С разных точек он смотрится по-разному.

В одном ракурсе вас приковывает некрасивое, умное, значительное и несчастное лицо, и вы видите только его; в другом – перед вами старый, усталый, но бодрящийся клерк; в третьем – вас поразит громадная энергия, сконцентрированная в нелепой, почти пародийной фигуре; наконец, издали, со спины, вы вдруг обнаружите ласточку с характерным скосом острых сложенных крыльев. Похоже, у скульптора был непростой счет с Уинстоном Черчиллем, если он в таком веском человеке углядел невесомость птичьей мелюзги.

Того, другого старика из живой, хоть очень дряхлой человечьей плоти я встретил возле памятника Черчиллю, когда в сопровождении переводчика шел осматривать Вестминстер. В старом человеке не было особой примечательности, чтобы выделить его в толпе пешеходов, он запомнился мне лишь сходством с одним из персонажей пьесы Сомерсета Моэма «Всегда в пять». Спектакль по этой сильной и печальной пьесе я смотрел в давние времена в театре-студии Симонова. Название пьесы Моэма – от традиционного английского чаепития: файф-о-клока.

Насколько я помню, это что-то вроде чеховских «Трех сестер», перенесенных из русской провинции в Англию после первой мировой войны: скука, безысходность, ни женихов, ни денег, ни надежд, остались лишь выхолощенные традиции, мнимая верность семейному началу и до поры – хорошие манеры. У томившихся одиночеством сестер имелся брат-слепец, жертва минувшей войны, образцовый англичанин: сдержанный, корректный, всегда в чистом воротничке. Этот брат был слеп вдвойне, он заставлял себя не знать того, что не могло укрыться от внутреннего взора чуткого человека: краха домашних устоев, исконного образа жизни добропорядочной английской семьи. Он убеждает себя: ничего не изменилось с тех дней, когда он был юн и зряч, дом его все так же крепок, уютен и чист, а близкие счастливы своей скромной участью, и не напрасны были все жертвы, не напрасно стал он калекой, оплатив вечной ночью драгоценные устои семьи и родины. В конце спектакля к нему приходит страшное, беспощадное прозрение. Несчастный близок к самоубийству, но… бьют напольные часы, время пить чай.

Он навсегда врезался мне в душу, высокий, немного деревянный, с палочкой, в черных очках, трогательный, тупой и жалкий. На нем были брюки для гольфа, шерстяные клетчатые чулки, спортивный твидовый пиджак. Точно так был одет старый англичанин, остановившийся возле памятника Черчиллю с прижатой к сердцу огромной, как лопата, пятнистой рукой: пиджак с накладными карманами и хлястиком, короткие брюки, застегнутые на пуговицы под коленями, шерстяные чулки, ботинки на толстой подошве. Все это было порядком заношено, истерто, замучено бесконечными чистками, но опрятно – ни пятнышка. И крупной статью, и квадратным, с сильными челюстями, добротным английским лицом он был родственно похож на моэмовского слепца, лишь много, много старше, да за темными стеклами очков скривились от солнца живые глаза.

Когда после осмотра Вестминстера мы шли назад, то вновь обнаружили возле памятника этого старика. Он сидел на ярко-зеленом газоне, не мнущемся ни под ногой путника, ни под копытом коня, несравненном английском газоне, воспитанном многовековой заботой, возле пустой скамейки, в неловкой, неудобной и напряженной позе человека, вовсе не считающего свое местоположение во вселенной наилучшим. Большими руками он упирался в землю, но нелепо подогнутые ноги отказывались принять груз тяжелого тела. Крупное лицо, иссеченное склеротическими сосудиками, налилось грозным багрецом.

Видимо, жестокий сердечный приступ стащил его со скамейки на траву, а сейчас боль немного отпустила, и он пытался вернуться на скамейку. Мимо него то и дело проходили люди: мужчины, женщины, девушки с такими длинными и стройными ногами, какие увидишь только в Англии, юноши в срамно обтяжных джинсах, крепкие спортивные дети, но никому не вспало на ум помочь несчастному старику или хотя бы сдержать шаг. Самые щедрые из них позволяли себе беглый, равнодушный взгляд. Солнце стояло так, что тени прохожих проскальзывали по беспомощной фигуре на газоне, тени теней – не бесплотных, но вполне бездушных.

Когда мы приблизились, стало видно, как крупен, даже громаден поверженный на траву человек, правофланговый любого воинского строя. Он вполне мог быть по своему типу лондонским полицейским в дни войны, когда в полицию отбирали самых рослых, сильных и телом и духом людей. Храбрость и самоотверженность лондонских полицейских, хладнокровно несших уличную службу во время самых ожесточенных бомбежек столицы, известны всему миру. Годился он и в морскую пехоту, куда тоже не брали слабаков. А в мирной жизни ему пристало быть рудокопом или шахтером – руки выдавали человека, привычного к тяжелому физическому труду. Но сейчас ему не помогла былая сила. Да и что стоят все мускулы человека, если отказал главный, тот, что в грудной клетке?..

По усиливающемуся встать гиганту скользнула тень быстренького клерка в черном котелке, медленно проползла тень священника в сутане – где же милосердный наклон Учителя к страждущему? – чуть задержались, колышась, тени влюбленных или просто юных блудодеев, решивших поцеловаться прямо против загибающегося человека, прокатилась, по-чеховски, колесом тень собаки, а потом долго влачилась тень коляски с младенцем и толкающей эту коляску молодой женщины, и снова тень клерка, тень матроса, неспешащая тень уличного ротозея, тень солдата, тени, тени, тени. И наконец, мы с переводчиком накрыли старика нашей общей тенью, чтобы помочь ему подняться.

Он странно принял нашу попытку: с легким ироническим любопытством и словно бы с легкой досадой: мол, занимайтесь-ка лучше своими делами, едва ли они у вас в таком блестящем порядке, чтобы тратить время на посторонних. Чувствовалось, что старик сердится на себя – развалился не к месту! – но не имеет никаких претензий к равнодушным соотечественникам. Он был тяжеленек и неуклюж от слабости, я же и сам сердечник, мне запрещено подымать тяжести, а толмач хоть молод и здоров, но в весе блохи. Нам пришлось изрядно повозиться, прежде чем мы перебазировали центнер с гаком на скамейку. Старик все приговаривал: «Да ладно… ладно уж… Идите своей дорогой!» А оказавшись на скамейке, оглядел нас с насмешливой симпатией и произнес топом утверждения, но вопроса: «Иностранцы, конечно».

Мы вроде бы ничем себя не выдали. Одежда? На нас лондонские костюмы. Произношение? Я помалкивал, а переводчик владел языком так: в Ист-сайде говорил как заправский кокни, в Вест-сайде как лондонский аристократ, в Америке его принимали за потомка первых переселенцев, а в Кении – за белого негра. Внешне же он – вылитый лондонский клерк, только без котелка. Я спросил: «Как вы догадались?» – «Ну, это нетрудно. Англичанин никогда бы не стал помогать». Тяжелая кровь медленно отливала от его лица, оставляя обычную лиловую сетку. «Неужели англичане такие жестокие?» – «Ничуть. Стариков слишком много, всем не поможешь. Ну, подняли вы меня, а через десять шагов я опять свалюсь. Люди стали слишком долго жить. Единственное спасение от таких, как я, – не замечать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю