Текст книги "Сказание о первом взводе"
Автор книги: Юрий Черный-Диденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
XI
Отделение Вернигоры бежало вслед за одним из танков. Грузная, многотонная махина «тридцатьчетверки», казалось, сейчас наполовину освободилась от своей тяжести, полегчала и взлетала на выбоинах и воронках удивительно проворно, неслась – только поспевай за ней – вперед и вперед.
Стремительно вращавшиеся гусеницы срывали и отбрасывали назад спрессованный траками снег, больно бьющие в лицо комья мерзлой земли. Но Вернигора, Букаев, Злобин, Нечипуренко не уклонялись в сторону, держались почти вплотную к гусеницам, зная, что скорость танка спасительна и для них, чувствуя свою полную слитность с теми, кто сидел за броней, у узких прорезей прицелов.
В нескольких десятках шагов тяжело ухнул в снег снаряд, пронеслись осколки, пахнуло кислой гарью разрывов. Вернигора на ходу обернул к товарищам искаженное яростью, горевшее злым багрянцем лицо, что-то дважды крикнул, крестом распростер руки. Цепь тут же разомкнулась, стала реже.
Исхаков вначале, так же как и все, кричал «ура», а сейчас, когда совсем близко, с неотвратимой отчетливостью застучали фашистские пулеметы, он оборвал крик, еще более прибавил шагу. Зубами ожесточенно закусил губу, словно сдерживал ими боль, готовую вот-вот хлынуть во все тело. Бежавший впереди Бабаджян внезапно точно споткнулся и стал резко – чуть ли не по кругу – забирать левей и левей. Исхаков бездумно тоже побежал влево, а когда ефрейтор, словно завязнув в сугробе, упал, и сам хотел упасть рядом с ним. Но Бабаджян выбросил вперед руки и так торопливо и судорожно стал загребать скрюченными пальцами снег и все, что было под ним, что Исхаков понял – ефрейтору больше не подняться, и отшатнулся обратно вправо, к отделению Седых.
В изломанной, но размеренно перебегающей цепи все чаще и чаще стали рваться снаряды и мины. Немецкая артиллерия заранее пристреляла на ничейной земле каждый квадратный метр и теперь усилила огонь по танкам. Один из них, тот, который поддерживал соседнюю роту, уже недвижно стоял на снегу, и танкисты в черных комбинезонах, переползая с места на место, сновали вокруг него.
Сколько времени прошло после взлета ракет? Три минуты? Пять? Семь? Но не больше, хотя никто из бежавших – будь внезапно спрошен об этом – ни сейчас, ни позже не ответил бы. А за эти минуты все поле, лежавшее между нашими и фашистскими окопами, преобразилось и полнилось уже деловитой и строгой хлопотливостью.
Низко приникая к земле, перебегали санитары. У пушек, выдвинутых на прямую наводку, суетливо работали расчеты. Артиллерийские наблюдатели и связисты наспех обосновывались в еще дымящихся воронках. А те, кто пять-семь минут назад сделал ничейную землю обжитой, еще только подбегали к вражеским траншеям. Наша артиллерия к этому времени перенесла огонь в глубь обороны, и сизая завеса разрывов, будто сгоняемая ветром, отходила назад.
Движимый одной лихорадочно волнующей мыслью – сблизиться, скорее сблизиться всем взводом с засевшими в траншее гитлеровцами, – Зимин перескочил через свисавшие с кольев оборванные проволочные заграждения и уже видел, как мелькали над бруствером каски немцев, увидел сорванный разрывом снаряда и отброшенный по ту сторону траншеи фашистский пулемет… Рядом с собой он слышал тяжелый бег и прерывистое, сиплое дыхание Павлова. Все триста метров он не отдалялся от Зимина ни на шаг… На миг у Сергея Григорьевича мелькнуло опасение: не слишком ли торопил он людей, хватит ли у них сил для ближнего боя? Но тут же это опасение заслонила другая сразу надвинувшаяся опасность…
Прямо перед ним из-за искусно замаскированного в снегу пулемета приподнялось перекошенное страхом мелово-бледное лицо. Над лбом с растрепавшимися жиденькими волосиками подпрыгивали очки, и то ли они, то ли в ознобе ужаса трясущиеся руки мешали гитлеровцу пустить пулемет в ход.
Зимин полоснул очередью, но – рассчитаешь ли на бегу? – она оказалась неточной, прошла выше… Лицо пулеметчика злорадно искривилось.
– Стой, стой! – внезапно закричал Павлов, непонятно к кому обращая свой крик и на полкорпуса выдвигаясь перед Зиминым. Может быть, этот вопль еще на секунду продлил замешательство фашиста. Когда жуткий синеватый дымок вырвался из дула пулемета, Павлов был уже на бруствере и, уставя штык в грудь стрелявшего, не ударил, а силой всего тела навалился на винтовку и сам как-то странно, обессиленно сунулся в окоп лицом вперед.
Зимин пружинисто спрыгнул на дно широкой траншеи. Влево и вправо незнакомо ветвились ходы сообщения. Из-за изгиба одного из них навстречу выбегали фашисты… Зимин выдернул чеку гранаты, плотно вжался всем телом в неглубокую нишу, метнул ее им под ноги. Тут же вслед за сухим треском разрыва выскочил и лицом к лицу столкнулся с одним из бежавших, хотя можно ли было назвать лицом эту сплошь – от лба до подбородка – залитую кровью рваную рану, рот, исторгавший безумный крик. С разбегу ударившись о Зимина, гитлеровец мешком осел, отвалился на спину.
В глубине открывавшегося взору длинного хода замелькали серо-зеленые шинели других фашистов, выскакивавших из блиндажей. Зимин нажал спусковой крючок и похолодел: автомат молчал. «Все, конец», – понял, что диск кончился, а вставить другой уже времени нет… Но тут же на миг затемнило небо. Откуда-то, громыхнув гусеницами, налетела и навалилась на этот ход громада танка. Он вздыбил бревна блиндажных накатов, стал уминать бруствер, стенки траншей и все, что в них было; грузно покачнулся, пошел вперед. Вслед за танком в траншею стали спрыгивать бойцы отделения Седых.
Чертенков, подбегая к траншее, не заметил выдвинутой вперед стрелковой ячейки. Может быть, он так бы и миновал ее, но что-то жгуче защемило чуть выше локтя левой руки, и она ослабела. Чертенков ловчее перехватил правой рукой шейку винтовочного ложа, замедлил шаг. Тут-то он и увидел справа от себя двух фашистов, ведущих из ячейки огонь. Чувствуя, что ладонь деревенеет и он не сможет верно направить винтовку, Чертенков свалился в тесную ячейку между двумя немцами и – коренастый, грузный – как бы заклинил их, сковал все их движения. Все трое несколько секунд ошарашенно смотрели друг на друга, не в силах повернуть даже плечи. Чертенков впервые в жизни видел вплотную перед собой ненавистный, окаймленный белым фашистский погон, видел, как над расстегнутым воротом тужурки ходуном ходит костлявый, острый кадык, еще выше – покрасневшие от ячменей, простуженные веки, налитые злобой глаза. Один из фашистов сдавленно захрипел, попытался выпростать руку, чтобы достать пистолет или нож.
– Сюда! – закричал Чертенков и, поднимая кверху лицо, напыжился, растопырил локти, еще сильней притиснул обоих к стенкам окопа. На них набежал чуть поотставший Скворцов. Стрелять нельзя. Не попасть бы в своего. Тогда Андрей Аркадьевич поднял винтовку, сверху вниз прикладом нанес такой удар по каске гитлеровца, что вогнал ее края в плечи.
– Га-а-х! – тяжело выдохнул Скворцов и взметнул винтовку для второго удара…
Первая вражеская оборонительная полоса была вскоре прорвана, бой уже перекидывался и за вторую.
По ранее ничейной земле теперь уже во весь рост шли раненые, посыльные, навстречу им двигался людской поток, в котором были хозяйственные и санитарные взводы, подводы с боепитанием, и какой-то ездовой-артиллерист отчаянно переругивался с другим ездовым – пехотинцем, неторопливо поправлявшим соскочившие с вальков постромки. До этого артиллерист чувствовал себя неплохо, едучи вслед за товарищем по проложенному им первому колесному следу. А тут на тебе – остановка. Не выдержал и, ругнувшись поотчаянней, хлестнул лошаденку, направил ее в сторону, по снежной, еще не разведанной миноискателями саперов целине, обогнал товарища, на миг почувствовал и себя героем…
С неба навис и как бы лег на плечи идущих низкий, басовитого тембра металлический гул. Шли наши штурмовики. Вначале они старательно подравнивались друг к другу, словно бы желая порадовать своих четким, слаженным строем, но вот вдалеке, развернулись веером, пошли к замеченным целям, и спустя три минуты окрест покатилась урчащая волна взрывов.
Уже сгущались по-февральски ранние сумерки, когда Зимина в неизбежной толчее наступления разыскал связной и передал приказ остановиться, дать людям короткий отдых. К этому времени в прорыв уже входили подвижные соединения, и бой откатывался дальше и дальше на запад. Туда, на запад, к уже неразличимому горизонту, над которым рдели зарницы орудийных вспышек, мчались по дорогам батареи самоходок, гвардейские минометные установки, танки с десантом на броне. Автоматчики в дубленых полушубках и маскхалатах с уважением смотрели на рассеянных по изрытой окопами степи и теперь собиравшихся повзводно и поротно стрелков. Они, пехотинцы, – и те, что продолжали идти, и те, что остались лежать, – уже свершили свое дело, свой большой зачин.
XII
Зимин собирал людей в просторном, очевидно, штабном блиндаже. Пока налицо была только половина взвода. Всех валила с ног усталость; однако не она, не усталость, делала собравшихся в блиндаже бойцов в первые минуты молчаливыми, неразговорчивыми. Вот и перешагнут рубеж, о котором не раз думалось в эти дни, и каждому хотелось наедине разобраться в пережитом, перед глазами каждого стояло недавнее…
Четверть часа погодя в жестяной печке забилось пламя, блиндаж наполнился теплом, и словно оттаяла пасмурная молчаливость людей. Вновь ожило – уже в расспросах, в репликах, в восклицаниях – оставшееся позади напряжение боя.
– Сам видел… осколком его! – рассказывал, поводя жарким тревожным взглядом, Фадеев о Бабаджяне. – Может, ранило, а?
– Насмерть! – кинул Злобин. На его руке белел перевязанный у запястья бинт, и Злобин то и дело сгибал и разгибал пальцы, проверяя, не отказывают ли они. – Бабаджяна насмерть, это точно. Меня медсестра перевязывала и говорила, что подбежала к нему, а он уже не дышит. Да, Василий, о тебе она спрашивала, – Злобин вскинул взгляд на Грудинина. – А что я ей мог тогда сказать? Жив, говорю, и, выходит, не ошибся.
– А кто Павлова видел? – спросил Зимин, вспоминая, как Павлов выручил его у немецкой траншеи и сам свалился в окоп.
– Павлов ранен, товарищ старшина, – ответил Нечипуренко. – Мы когда с Кирьяновым пробегали по окопу, он просил хоть приподнять его, а то затопчут, говорит… Приподняли, оттащили в сторонку… В ногу его будто…
– А что с Букаевым, так и не знаю, – подхватил Петр Шкодин, которому больше других хотелось сейчас рассказывать и рассказывать. – Мы с ним все время вместе были. А неподалеку от вторых траншей он куда-то в сторону побежал. Я было вдогонку за ним, а тут, смотрю, немецкий офицер из блиндажа выскочил, без шинели, без фуражки. Я стал его нагонять. Он в меня хотел пульнуть из пистолета, да промахнулся сперва… Мне-то промахиваться уже нельзя, штыком докончил. Потом, слышу, левее гранаты разорвались, кричу: «Букаев, Букаев!..»
– А он тут как тут, черт полосатый! – распахнул дверь и шумно ввалился в блиндаж Букаев. – Ты что, не хоронишь ли меня?
– Да нет, я рассказываю, как разбежались мы, я ведь звал, – растерянно проговорил Шкодин.
– Звал!.. На прогулке, что ли? За мной бы надо…
– Так офицера ж увидел… За офицером погнался.
– Подумаешь, невидаль какая! А я на пятерых фрицев наскочил… Еле-еле отбился. Спасибо, Торопов помог. Правда, самому ему не повезло. Ранило. Будто бы не тяжело. Еще шел… А ты говоришь – офицер, офицер!..
– Да офицер-то, видать, из важных, погон витой, серебряный, – оправдывался Шкодин и зашарил рукой в кармане шинели. – Я даже не утерпел, пистолет его подобрал, больно уж нарядный…
Пистолет, вынутый Шкодиным, выглядел действительно нарядно. Обычной системы парабеллум был изукрашен так, как украшают дорогое оружие. Все части пистолета покрывали никель, на рукоятке красивой формы золотая пластина с выгравированной на ней большой надписью.
– Кто прочтет? – предложил Шкодин. – Тут что-то и про Геринга…
Грудинин взял оружие и, заинтересовавшись не столько надписью, сколько изяществом отделки пистолета, вертел его в руках. Надпись так и не успел прочесть. В землянку шумно ввалился Болтушкин с термосом за плечами. При виде его все оживились, и даже Шкодин сунул пистолет в карман, потянулся к голенищу за ложкой.
– Нехай немцы сухой паек грызут, а мы и горячее заработали, – сказал Вернигора, принимая от Александра Павловича термос и ставя его на стол.
Не затемняя окошка – немцам сейчас не до полетов, – зажгли одну из валявшихся в блиндаже плошек, принялись за еду. Тепло блиндажа и горячая еда окончательно разморили солдат.
– Эх, сейчас бы минуток сто, – блаженно проговорил Злобин, делая вид, что собирается прикорнуть на стоящих в углу нарах. Но никого не соблазнило это предложение. Не до него. Кто пополнял опустевшие патронные сумки, кто наспех подшивал оборванную шинель, кто просто грел руки у огня.
Букаев затянулся первой с начала наступления цигаркой и философски посматривал на обстановку немецкого блиндажа. Его всегда изумляло обилие бумаги в жилье, покидаемом гитлеровцами. Вот и сейчас весь пол был завален книжками, брошюрами, отпечатанными на глянцевой бумаге иллюстрированными журналами с фотоснимками марширующих солдат и каких-то девиц, бесчисленным множеством газет, в заголовках которых была оттиснута свастика.
Иван Прокофьевич с трудом снял отсыревший сапог, нагнулся к газетам.
– Статистики утверждали одно время, – размышляюще заговорил он, – что культура – это если побольше потребляешь мыла. Потом стали говорить, что тот культурный народ, кто больше тратит бумаги. А что же сейчас получается, други мои?.. Разве не ясно, что тот всех на свете культурней, кто больше уничтожит этого бумажного геббельсовского дерьма? Пользуйтесь цайтунгами, товарищи. И тепло, и ходко в дороге!..
Все, в том числе и Зимин, и Болтушкин, с шутками последовали примеру Букаева, стянули сапоги, стали обвертывать ноги сверх портянок газетами.
Открылась дверь, и торопливо вошел Чертенков с каким-то незнакомым ефрейтором, у которого на боку висела сумка с красным крестом.
– Товарищ старшина, – с порога взмолился Чертенков, увидев Зимина, – да скажите, чтобы он от меня отвязался.
– Что такое?
– Ранэн он, – вместо Чертенкова стал объяснять ефрейтор, выговаривая слова с каким-то восточным акцентом. – Ему в санроту надо, а он еще воевать хочет.
– Да перевязал же ты меня, чего еще тебе надо?
– Былютин приказал ранэных в санроту… ему видней… выполняй приказ. Красноармеец ты или не красноармеец?
– Постой, постой, – остановил ефрейтора Зимин и обратился к Чертенкову: – Куда ты ранен?
– Да вот немного в руку, ну, царапина же… Я сам его и попросил, чтобы он меня перевязал, а он теперь меня не отпускает, привязался, видно, больше делать нечего.
– Сейчас идты, а потом за тобой кого прикажешь посылать? А? – настаивал на своем ефрейтор.
Но тут за дверями блиндажа лязгнул танк, зашумел мотор. Кто-то отворил дверь и, не входя в блиндаж, крикнул:
– Здесь первый взвод?
– Здесь, товарищ лейтенант, – откликнулся Зимин, узнав голос Леонова.
– В ружье! Выводи людей, сажай на танк!
– Есть на танк!
Едва ли не первым выскочил из землянки Чертенков.
– Ну я же тебе говорил отвяжись, – на ходу бросил он санитару. – Видишь, машина ждет? Не до тебя сейчас.
Глуховатая тишина стояла над завечеревшей степью. Танк, приняв на броню первый взвод, рванулся вперед.
XIII
Полуторку мотало и заваливало на ухабах дороги из стороны в сторону, и Павлов на устланном соломой дне кузова ожесточался, стискивал зубы и стонал при каждом резком толчке. Он уже было притерпелся к боли в бедре, но когда машину встряхивало, казалось, что помимо этой раны, которая, не переставая, прожигала огненным лампасом тело от колена до поясницы, мгновенно дают о себе знать множество других, и трудно было повернуть даже шею. Приподнявшись, он заколотил кулаком о стенку кабины. Что за бесчувственный человек там за рулем, не щебенку ведь везет, неужели нельзя ехать потише? Шофер обернулся. В окошке забелело совсем юношеское, испуганно вопрошающее лицо, и Павлов понял – водитель такой же новичок, как и он сам, и волнуется, переживает за попавшийся ему непривычный груз, за свою беспомощность на этих проклятых рытвинах. Павлов с отрешенной досадой махнул рукой: ладно, мол, дьявол тебя побери, гони дальше!
Однако, поднявшись, вроде бы было легче. Павлов осмотрелся. В кузове кроме него было еще трое раненых. Защищаясь от налетевшего сверху морозного с серебристой пыльцой ветра, они плотно натянули на головы воротники шинелей, скрючились и лежали недвижимо и молчаливо. Может быть, угрелись и задремали, а может быть, их уже не беспокоит ничто, хоть бы и вверх колесами полетела в кювет эта чмыхающая бензиновой гарью таратайка?
Усаживаясь поудобней, Павлов носком сапога боязливо и осторожно тронул сапог своего соседа с черными петлицами на воротнике шинели, и тот нехотя поджал ногу, что-то болезненно проворчал. Жив!..
Павлов чуть приободрился. Превозмогая боль, он принуждал себя подумать о чем-либо хорошем, приятном в том повороте своей судьбы, к которому подвел его этот день. Полуторка давно миновала недавний передний край и теперь на пути к медсанбату или походному госпиталю ехала полями, мирный вид которых, как и мирные гостеприимные дымки, синеющие в хуторах, должен бы в конце концов успокаивать, навевать раздумья умиротворенные, снимающие тревожную тяжесть с души. Ведь коль поразмыслить, обороты стертых скатов снова приближали ту привычную жизнь, из которой Павлова на его сороковом году нежданно вырвала война, – знакомую, добела выхлестанную дождями изгородь околицы Верхнего Рыстюка, теплые домовитые избы и среди них самую желанную, ту, где без устали сноровисто хлопочут руки Анны, где не смолкают голоса детишек – Зины, Николая и еще третий, самый крикливый, голосок, Валькин, зазвучавший на белом свете всего за несколько дней до повестки военкомата…
«Вот и отвоевался солдат?» – безмолвно, про себя воскликнул Павлов, предугадывая слова, с которыми он переступит порог дома. И однако, подведя этот свой итог, он ничего хорошего, что могло бы успокоить сердце, так и не почувствовал. Подступала необъяснимая гнетущая тоска, мысли пасмурно раздваивались, сосредоточиться на какой-либо из них было трудно, и в конце концов он вернулся к самым сейчас близким – заново стал переживать свой первый и, пожалуй, последний бой…
…Главное, чего он страшился, когда во время атаки бежал к немецким окопам, – это отстать от Зимина, оказаться одному, поступать только по своему разумению, а что уразумеешь при своей неопытности? Все то, чему учили в запасном полку, растерял в сумятице боя, едва пробежав сотню шагов. Погибать же по своей дурости, как желторотый перепел, нет ничего хуже. А рядом с Зиминым он себя чувствовал крепко, уверенно, надежно. Поэтому так и испугался, когда увидел, что гитлеровский пулеметчик вот-вот своей очередью лишит его этой опоры, испугался и, ни секунды не колеблясь, заслонил Зимина. Да еще и закричал этак простецки: «Стой! Стой!» – как закричал бы в лесу на какого-либо порубщика, чей топор воровски замахнулся на дерево, которое хотелось во что бы то ни стало сберечь. Пулеметчик после короткого замешательства все-таки нажал на спусковой рычаг, но полоснул уже не Зимина, а Павлова. И он, Павлов, расправившись штыком с гитлеровцем, упал и, пока Кирьянов и Нечипуренко не оттащили его в укрытие, видел, как Зимин вовремя пустил в ход гранату, видел, как на подмогу подоспел танк и вслед за ним ввалились в окоп бойцы отделения Седых, видел, как первый взвод продолжал свой тяжкий бой… Потом уже в нише, затягивая ремнем ногу, чтобы до прихода санитара не обессилеть, не истечь кровью. Павлов слушал, как отдаляются разрывы гранат и треск автоматов, и, разгоряченный схваткой, мысленно все еще был вместе с ними, с Зиминым, Седых, со всеми своими товарищами по взводу…
Где они теперь?
Дорога кружила, поднимаясь на обледенелый холм, и сейчас, если вглядеться пристальней, можно было заметить протянувшуюся по горизонту темно-бурую полоску. Небо над ней испещряли черные крапинки – то ли наши, то ли чужие самолеты, – и, когда они снижались к земле, края полоски становились рваными, зубчатыми, как на почтовой марке. Фронт отодвигался дальше, на запад… И Павлов, всматриваясь в горизонт и с волнением прислушиваясь к своему сердцу, понял, что в эту большую войну, в которую он сегодня вступил, у него помимо того дома, что в Верхнем Рыстюке, появился и еще один такой же дорогой ему дом – первый взвод, с которым он на всю свою жизнь породнился пролитой на глинистое дно окопа кровью…
Полуторка, урча, осиливала разъезженную сельскую улицу, поравнялась с указкой, на которой был изображен красный крест, и въехала в забитый машинами двор. Подошли санитары, откинули борта кузова. Павлова понесли на носилках в небольшое двухэтажное здание. И когда на крыльце его санитары едва не столкнулись с санитарами, которые несли беспокойно ворочающего своей стриженой башкой Торопова, Павлов порывисто приподнялся. С внезапно нахлынувшей радостью он крепко вцепился рукой в жердь оказавшихся так близко носилок.
– Сашко!
– Михалыч!
Лицо Торопова на морозе разрумянилось, как всегда, выглядело плутоватым, улыбчатым, и только по обкусанным, обветренным губам можно было догадаться, что и он перетерпел немало.
– Братки, – взмолился Павлов. – Поставьте нас рядышком… Сослуживцы мы, с одного взвода.
– С одного взвода! А если с одного полка или с одной дивизии, тоже всех рядышком? Пусти носилки, не цепляйся, – осердились санитары, но все же уступили просьбе и в коридоре поставили носилки почти впритык.
Операционная размещалась в станичном Доме культуры. На одной из дверей в коридоре и сейчас висела табличка: «Вход после третьего звонка воспрещается». Эта дверь то и дело распахивалась, вносили и выносили раненых. Павлову и Торопову полагалось бы сострадать, сочувствовать друг другу, что им довелось очутиться здесь, где мучаются люди, где им обоим предстоит застонать под ножом хирурга, но они словно позабыли все сострадательные слова, непритворно довольные тем, что оказались вместе.
– Главное, Михалыч, чтоб кость была цела, а мясо нарастет, – ободрял Торопов.
– Да кость вроде не тронута, я до полуторки худо-бедно, а сам ковылял… Это уж тут меня на носилки взвалили…
– Ну вот и хорошо. Я же видел, ты не только Зимина, ты и других выручил. Та клятая вражья душа пулеметом многих скосила бы… Я успел стороной проскочить, уже в окопе осколком задело, наверное, в мякоти и остался… Это не беда! Еще повоюем! Ты за меня держись, Михалыч, чтоб вместе… Я с медициной разговаривать умею… Выкарабкаемся и упросимся в свой, в семьдесят восьмой, в тот же взвод…
– Вот и я об этом думаю…
– Держись за меня, слышь, Михалыч!.. Вместе будем. Не отставай!.. – кричал Торопов и тогда, когда его первым понесли на носилках к двери с табличкой.