Текст книги "Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Как мы видим, в большинстве случаев мотив ухаживания и любви в экипаже имеет позитивный исход, так что можно сказать, что это мотив благополучной любви par excellence9797
Типовые литературные мотивы часто образуют что-то вроде гнезд или парадигматических систем. В этом плане можно сопоставить рассматриваемый мотив «любовь в экипаже» с другим популярным мотивом – «экипаж и пешеход», в котором один партнер уезжает по дороге, а другой провожает его глазами, стоя на обочине (встречается, в частности, в «Анне на шее»). Этот последний мотив обычно выражает тему расхождения ранее близких людей, т. е. является как бы антонимом рассматриваемого здесь мотива, образуя вместе с ним род двучленной парадигмы, которая посвящена проблеме «сближение vs. отчуждение» и использует образ экипажа как инструмента и символа, способного обслуживать как первый элемент данной оппозиции (когда стенки кареты сближают партнеров и отъединяют их от остального мира), так и второй (когда они отъединяют партнеров друг от друга).
[Закрыть].
Однако данная ситуация заключает в себе, наряду со сближающими факторами, также риск противоположного исхода. Замкнутость может настораживать одного из партнеров, ощущаться им как ловушка, побуждать к сопротивлению или бегству. В результате мотив любовных домогательств в гроте, экипаже, под зонтом и проч. оказывается удобной мизансценой не только для завязки романа (хотя такое его использование и остается наиболее популярным и количественно преобладающим), но также и для резкого сюжетного поворота с обманутыми надеждами, когда верный, казалось бы, успех внезапно уплывает из рук. Именно этот вариант представлен в «Ионыче»: Котик, прижавшаяся было к Старцеву, сухо отстраняет его и скрывается9898
Почти такое же развитие событий, как в этой сцене «Ионыча», встречаем в американском фильме «Пасхальный парад» ([«Easter Parade»], 1948) Ч. Уолтерса, с той только разницей, что вместо коляски там фигурирует зонт. Особая сюжетная роль этого зонта подчеркнута тем, что это не обычный ручной зонт, а большой, покупаемый тут же по случаю дождя у владельца овощного лотка. Персонаж, пытающийся ухаживать за героиней (Джуди Гарланд), несет этот огромный зонт над ее головой, провожая ее в дождь на урок танцев. Эпизод кончается тем, что героиня, вначале благосклонно слушавшая своего кавалера, ускользает из-под зонта и скрывается в здании балетной школы. Попутно отметим, что слова песенки, исполняемой партнером Джуди Гарланд в этом музыкальном номере («Raindrops have brought us together: / That’s what they were meant to do / <…> the girl who saved her love for a rainy day…»), явственно указывают на функции дождя в рассматриваемом нами мотиве: создание интимности и параллелизм «дождь / любовь». Неудачно для героя, которого играет Тайрон Пауэр, кончается ухаживание и в другом американском фильме – «В старом Чикаго» ([«In Old Chicago»], 1937) Г. Кинга, причем героиня (Элис Фэй) здесь оказывается весьма воинственной. Он проникает в ее карету и на ходу пытается овладеть ею; она делает вид, что уступает, но в удобный момент с силой выталкивает его из кареты, и он падает в бочку с водой.
[Закрыть].
Отметим детали, дополнительно оттеняющие контраст «интимное vs официальное» во второй сцене. Когда герои садились в коляску, «было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади» (X, 33). С концом интимности наступает также конец таинственной темноты и появляются элементы публичности: «И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона: – Чего стал, ворона? Проезжай дальше!» (Там же). Представитель власти, запрещающий коляске Старцева останавливаться у клуба, подхватывает на своем грубом языке ту же линию оттеснения, недопущения к героине, которую герою приходится терпеть на протяжении всего рассказа. Можно видеть здесь, в частности, перекличку с началом главы, где Старцеву не дано видеть Екатерину Ивановну, причесываемую парикмахером: и там, и здесь ее заслоняет от доктора чужой человек, персонифицирующий дело, долг, истеблишмент и т. п.
Наклону коляски с кратковременным моментом интимности и финальной неудачей предшествует разговор между героями. Как обычно, он проходит под знаком мучительной искренности со стороны Старцева и полной эмоциональной непроницаемости Екатерины Ивановны. Доктор сообщает, что был на кладбище и страдал; Котик отвечает: «И страдайте, если вы не понимаете шуток» и весело смеется, «довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно любят» (X, 33). Реплика Екатерины Ивановны весьма симптоматична для туркинского мира, где, как мы видели, шутка и игра ощущаются как особые культурные украшения, отдельно добавляемые к обиходному, «серьезному» поведению, с ним принципиально не смешивающиеся и рассчитанные на аудиторию повышенного уровня, умеющую «понимать». Дело, однако, не в том, что Старцев не принадлежит к этим избранным: он с самого начала допускал, что «Котик дурачилась» (глава 2), однако все-таки поехал на кладбище – в силу инстинктивного неприятия примитивно-дискретной модели, в которой шутке и делу отведены две непересекающиеся клетки и его увлечение Котиком числится целиком по юмористической части. Старцеву трудно себе представить, чтобы его место в жизни любимой женщины определялось столь несложным образом. Его собственное чувство шуточного / нешуточного органичнее и ближе к подлинной диалектике жизни, хотя, как всегда, герою недостает характера и ясности мыслей, чтобы выразить протест.
Сцена в коляске должна оцениваться как удачная сюжетная находка Чехова: помимо всех описанных выше функций, основанных на общих, словарных коннотациях мотива «любви в экипаже», она в символически-буквализованном виде резюмирует специфический характер данного романа – любовь и ухаживание «на ходу».
(в) Третья сцена (в клубе) начинается с Отказного движения – прежде, чем проследовать за Котиком в клуб, Старцев уезжает, чтобы найти фрак и переодеться. Помимо элементарной выразительной функции, свойственной Отказному движению как таковому, это удаление-возвращение играет, конечно, и тематическую роль, лишний раз реализуя мотив беготни, запретов, неловкостей, проходящий через все это ухаживание. Объяснение происходит в максимально неблагоприятных условиях: в публичном месте, во время танцев, к которым Екатерина Ивановна готовилась целый вечер. На докторе неудобный чужой фрак и жесткий сползающий галстук. Диссонанс между плебейской почвенностью героя и искусственностью мира, в который он стучится, звучит здесь весьма явственно. Патетичность и абстрактный тон его речи дисгармонируют с этикетными условностями, диктуемыми обстановкой. Старцев от них отмахивается и идет напролом: «О, как мало знают те, которые никогда не любили! <…> К чему предисловия, описания? <…> Любовь моя безгранична…» (X, 34) и т. п. В этом равнодушии к светскому событию, в нежелании хоть немного согласовать с ним свой стиль и лексикон Старцев вновь проявляет себя как аутсайдер, нечуткий к культурным требованиям «верхнего мира» и, в конечном счете, с ним несовместимый. Эту линию в его поведении мы уже отмечали не раз, когда говорили о его реакции на вечер у Туркиных (глава 1), на занятия Котика (глава 2), на шутки Ивана Петровича (глава 3, см. выше).
На предложение руки и сердца героиня реагирует сменой шуточного регистра на серьезный: она отвечает доктору «с очень серьезным выражением» и призывает его, в свою очередь, «быть серьезным». В мотивировке отказа доминируют штампы высокого плана – о любви к искусству, о высшей и блестящей цели и т. п. Сцена кончается так же, как и все предыдущие разговоры Старцева с Екатериной Ивановной, – она его покидает.
Заключительная (третья) часть главы, описывающая разочарование и примирение, носит более развернутый характер, чем аналогичная часть в двух предыдущих главах; это обусловлено тем, что она призвана служить заключением не только к главе 3, но и ко всей суперглаве 2–3, излагающей историю ухаживания и предложения. Более того, в рамках третьей части ясно различимы два отрезка, большой и малый, замыкающие соответственно главу 3 как таковую (от слов «У Старцева перестало беспокойно биться сердце…» до слов «…успокоился и зажил по-прежнему») и суперглаву в целом (до конца главы 3). Первый отрезок идет по горячим следам сцены в клубе, тогда как второй от нее дистанцирован и бросает ретроспективный взгляд на события обеих глав (упоминания о кладбище и фраке). Статус этих отрезков как двух сюжетных единиц одного типа (финальность), но разного уровня (к главе / к суперглаве), подчеркнут тем, что, с одной стороны, оба они построены по одной и той же схеме («напряженность – релаксация»), лежащей в основе всего рассказа и каждой из глав; с другой стороны, четко различаются повествовательной манерой (первый – обычное прошедшее время и авторский рассказ, второй – форма обыкновения и воспоминания героя).
Две-три детали заключения, будучи сами по себе вполне ясными, все же должны быть упомянуты, поскольку поддерживают некоторые сквозные линии рассказа. Сюда относятся: жест Старцева по выходе из клуба («прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью» – X, 34), выражающий возвращение из сферы приличий и запретов в более свойственное ему «натуральное» состояние; и сравнение всего происшедшего с глупенькой пьесой на любительском спектакле, продолжающее «театральную» линию в изображении туркинского мира.
Отметим, наконец, такой мелкий, но выразительный элемент, как широкая «спина кучера» Пантелеймона, по которой доктору хочется с досады ударить зонтиком. Пантелеймон, наделенный в рассказе целым рядом второстепенных функций, выступает в данном случае как обладатель спины, на которой можно выместить обиду. В русской литературе XIX века «спина» является типовым атрибутом кучера или извозчика, причем часто она злит седока, кажется ему воплощением тупости, бесчувственности, банальности; по ней раздраженно или нетерпеливо бьют. У Гоголя в «Носе» майор «всю дорогу не переставал тузить извозчика кулаком в спину». У Чехова пассажир думает о вознице: «Ишь, какая спинища» («Пересолил»). «Изогнутая спина» извозчика Алексея антипоэтична, вид ее гасит восторженное настроение героя (рассказ Л. А. Авиловой «Костры»). Широкая спина Пантелеймона, таким образом, оказывается идеальным готовым предметом для построения мизансцены, выражающей горькое разочарование Старцева. Использование этого специфически русского штампа отвечает духу чеховского мира fin de sie`cle, для которого характерно «срастание человека со своей материальной средой» (Берковский) и, в частности, обилие устоявшихся ассоциаций между предметами и их признаками, между чувствами и способами их проявления и проч. Как «все рыжие собаки лают тенором» или «студенты часто бывают белокурыми» (шуточные обобщения Чехова в его разговорах, цитируемые Берковским – см. Берковский 1969: 54), так и досада пассажира неизбежно обращается против спины кучера…
5.4. Четвертая глава: «встреча через четыре года». Функция этой главы, как и следующей, – реализовать заключительные этапы архифабульного развития: разочарование и примирение. Герой мало-помалу проникается отвращением к окружающей жизни, забывает прежние мечты и эволюционирует в сторону безразличия и душевной черствости. Потеряв всякое уважение к «верхнему миру», он тем не менее сам становится его частью – причем в наиболее косном, бездуховном варианте, лишенном каких-либо культурных или филантропических претензий. Однако, прежде чем вступить в свою терминальную фазу, этот процесс нарушается Отказным движением – последней встречей с Туркиными и Котиком, которая повзрослела, кое-что поняла и не прочь переиграть прошлое. Неуспех этого шага обусловлен тем, что горькое неверие героя уже в полной мере распространилось и на семейство Туркиных, и образ Екатерины Ивановны более не связывается для него с надеждами на счастье и на иную жизнь, как то было в главах 2–3. Несмотря на новые настроения Екатерины Ивановны, доктор приобрел достаточно опыта, чтобы постигнуть ее коренную неотделимость от своего круга, на что он раньше закрывал глаза. Это открытие пресекает едва наметившееся оживление в герое прежних чувств и возвращает его в угрюмо-равнодушную колею.
Поскольку процесс деградации Старцева составляет сквозную тему главы, первая из обычных трех частей – период его отдельной жизни – разработана подробнее, чем в предыдущих главах. Вторая часть – эпизод встречи с Туркиными – также занимает много места. Ее конструктивным принципом является Контраст с тождеством: сцена вечера у Туркиных во многих деталях повторяет аналогичную сцену в главе 1, но при этом отношения между героями инвертированы по сравнению с главами 1–3. Третья часть – разочарование и успокоение – как обычно, невелика по объему, однако в данной главе она зарождается еще в недрах второй части, в гостиной Туркиных, наползая на тот слабый огонек прежних настроений, который начал было теплиться в душе Старцева.
Первая часть показывает, как то тяжелое и инертное, что с самого начала было в герое, разрастается и захватывает контроль над его личностью: доктор полнеет, мрачнеет, становится малоподвижен. Одновременно растет его солидность, он приобретает вес в городе и понемногу сам превращается в видную фигуру того ритуального миропорядка, который так мешал ему в эпоху ухаживания. Он, которого когда-то мучила неуловимость души любимой женщины, сам становится непроницаем для других. Пока что (в первой части главы 4) речь идет о его нежелании общаться с тупой обывательской средой. Но потом окажется, что он отвернулся и от остального человечества: Екатерина Ивановна ему больше не нужна, с больными он груб и холоден, равно как с «неодетыми женщинами и детьми, которые глядят на него с изумлением и страхом» (X, 40) в торгуемых им домах. Когда-то его отталкивали, водили за нос, заставляли ждать и бегать – теперь многие перед ним заискивают и почтительно сторонятся. Он стал, хотя и в другом роде, не менее заметной и необходимой частью местного истеблишмента, чем семья Туркиных.
В какой-то мере зеркалом жизненного пути Старцева является его экипаж и кучер Пантелеймон, состояние которых заботливо фиксируется рассказчиком на всех этапах сюжета. Так, в первом абзаце главы 4 сказано, что доктор ездил «уже не на паре, а на тройке с бубенчиками <…> пополнел <…> и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!» (X, 35).
Пора сказать несколько слов о той символической параллели к эволюции героя, какую представляет собой его способ передвижения. Нет нужды напоминать, что дорога, ходьба, езда, экипаж принадлежат к обширному гнезду метафорических образов, традиционно обозначающих жизнь и образ жизни. Как мы помним, в главе 1 экипаж и возница выражены «значащим нулем» – Чехов специально отметил, что «своих лошадей у него еще не было» – и доктор без усталости проходит пешком девять верст от Дялижа до С. и обратно. В главе 2 он уже имеет свой выезд, но на любовное свидание все еще идет пешком, оставляя коляску и Пантелеймона в переулке. Напротив, успокоение в финале главы знаменуется тем, что он «с наслаждением» возвращается в коляску; ходьба пешком, в отличие от главы 1, его утомляет («я устал, еле держусь на ногах»). В главе 4 герой сменил экипаж на более престижный и уже не ходит пешком; другой новый элемент состоит в том, что кучер начинает выступать как двойник или вариация седока (известный мотив: ср. хозяева и слуги в «Мертвых душах», Обломов и Захар и т. п.). В главе 5 процесс душевного отвердения героя завершен, и это найдет отражение в эмблематической картине его выезда:
Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным: «Прррава держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а языческий бог (X, 40).
Отметим некоторые из старых черт, появляющихся здесь в измененной функции: во‐первых, крик Пантелеймона на прохожих (ср. сцену в главе 3, где на него самого кричит городовой) и, во‐вторых, мотив языческого бога (ср. хтонические и, в сущности, языческие коннотации кладбищенской эротики в конце главы 2; образ каменного идола, эффектный в качестве заключительной виньетки, удачно отражает известные инварианты героя – то стихийно-земное, тяжеловатое, необработанное, что проявляется и в его страсти, и в его одичании).
Помимо этой сквозной символической роли, экипаж и кучер наделены и некоторыми другими, эпизодическими функциями в сюжете. Мы помним, например, что в главе 3 кашель невидимого Пантелеймона создает образ таинственной темноты, затем коляска способствует интимности, а в заключение спина кучера соблазняет героя возможностью дать выход досаде. Можно, наконец, упомянуть и совсем уже мелкие и проходные функции экипажа: в главе 3 доктор разъезжает в нем по городу, отыскивая фрак, в главе 4 проезжает, не останавливаясь, мимо дома Туркиных. В целом перед нами пример построения, обыгрывающего разные стороны и возможности одного и того же предмета по мере возникновения различных сюжетных и тематических функций. Подобная игра с предметами является чертой утонченного сюжетного мастерства; мы встречаемся с ней, например, в тщательно построенных детских рассказах Толстого (ср. хотя бы многообразное использование поезда в рассказе «Девочка и грибы»)9999
Анализ этих рассказов см: Жолковский и Щеглов 1982: 116; Жолковский и Щеглов 1987: 155–253.
[Закрыть].
Вторая часть (вечер у Туркиных) находится в отношении тождества-контраста с центральными эпизодами глав 1 и 2. Повторение одних и тех же положений в новом свете, с другим знаком – конструкция, неоднократно представленная у Чехова. Второй вечер строится – в той мере, в какой это касается старших Туркиных, – так же, как и первый, с тем же репертуаром номеров и интермедий, с теми же остротами и мизансценами. Иван Петрович, улыбаясь одними глазами, встречает гостей неизменным «здравствуйте пожалуйста», Вера Иосифовна предлагает гостю ухаживать за ней, затем появляется Екатерина Ивановна, все пьют чай со сладким пирогом, после этого Вера Иосифовна читает роман «о том, чего никогда не бывает в жизни», Иван Петрович говорит «недурственно», Екатерина Ивановна шумно и долго играет на рояле – все эти элементы следуют в том же порядке, что и в первый раз. Это повторение главы 1 временно прерывается сценой в саду между Ионычем и Екатериной Ивановной, представляющей собой копию соответствующей сцены в главе 2, – здесь в точности повторены детали обстановки и некоторые мотивы разговора (сумерки, скамья под кленом, волнение одного партнера и уклончивая индифферентность другого, затем – жалобы Старцева на жизнь и др.). После этого герои возвращаются в гостиную и возобновляется параллелизм с главой 1: Старцев прощается с хозяевами, уезжает, и провожающий Иван Петрович угощает его прибаутками и номером Павы. Все эти тождества, однако, служат лишь аккомпанементом для отличий и контрастов. Да, старшие Туркины остались теми же, их семейные колеса вертятся гладко и проецируют обычную картину благополучия и кипучей деятельности. Но психология младшего поколения трагически изменилась.
Отличия эпизода у Туркиных в главе 4 от глав 1–2 касаются (а) полноты воспроизведения прежних сцен и (б) отношения главных героев друг к другу и к окружающему миру.
(а) Степень полноты во второй раз намного ниже, чем в первый. Все обычные номера туркинского вечера излагаются сокращенно, без новых подробностей, тоном беглого перечисления, как давно знакомое и приевшееся. Например, чтение романа и игра Екатерины Ивановны, занимающие в первой главе по полстраницы, сведены к одной фразе. Самое заметное изменение (выражающее точку зрения героя и отбрасывающее оценочный свет на все предыдущие сокращения) состоит в том, что Старцев уезжает, не досидев до конца, так что последний пункт программы – ужин с остротами Ивана Петровича – отпадает полностью. Этот срыв ожидаемого порядка событий придает отъезду героя акцент, который дополнительно усиливается деятельностью Ивана Петровича.
Провожая доктора, хозяин принимается острить с удвоенным рвением, словно спеша разом выдать отъезжающему весь следуемый ему за вечер паек юмора: «Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина <…>. Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! – сказал он, обращаясь в передней к Паве» (X, 39). Это укрупнение отбытия героя особенно подчеркнуто тем, что номер Павы, обычно приберегаемый к общему разъезду, исполняется индивидуально для Старцева. Сокращения касаются, однако, лишь сцен в гостиной, т. е. оставшегося неизменным аккомпанемента; центральная же сцена в саду, отражающая новые взаимоотношения двух главных героев, наоборот, расширена по сравнению с соответствующим местом главы 2.
(б) Оценка туркинского мира обоими протагонистами значительно сдвинута в сторону критики. То, что в главе 1 описывалось в добродушном духе, теперь снабжается эпитетами, отражающими разочарование и горечь воспринимающего лица (Старцева): «Вера Иосифовна <…> манерно вздохнула и сказала…» Постепенно накапливаясь, эти критические элементы выливаются к концу вечера в недвусмысленный приговор: «Бездарен <…> не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого», «…если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город». У Екатерины Ивановны также нет более иллюзий: «…я такая же пианистка, как мама писательница» (X, 37, 39).
Почти зеркальная инверсия произведена во взаимном положении доктора и героини.
Начинается она с символического сдвига имен: в одном случае ласкательное домашнее прозвище заменилось формальным именованием («уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик»), в другом, наоборот, имя-отчество вытеснилось фамильярным прозвищем («его зовут уже просто Ионычем»). Маркированным членом оппозиции в данном случае следует считать прозвище, ибо оно точнее очерчивает статус человека в мире, определенно указывая на принадлежность его носителя к некоему коммунальному гнезду, на его бессознательное и покойное пребывание в рамках привычного миропорядка. Именно такой функциональной фигурой в городе С. раньше была Екатерина Ивановна, а теперь стал Старцев.
Инвертируются, далее, взаимные роли протагонистов. Теперь не Ионыч зовет Екатерину Ивановну в сад, а она его, причем в сходных выражениях: «Ради бога, умоляю вас <…> пойдемте в сад! <…> Я не видел вас целую неделю, <…> а если бы вы знали, какое это страдание!» (глава 2) – «Я все эти дни думала о вас. <…> Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад!» (глава 4). Раньше порыв героя разбивался о неотзывчивость героини – теперь он отвечает сухо и скудно на ее речи: « – Ничего, живем понемножку, – ответил Старцев. И ничего не мог больше придумать». Прерывает разговор на сей раз не она, а он: «Куда же вы? – ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому» (глава 2) – «Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку» (глава 4).
Весь эпизод встречи героев в главе 4, от получения доктором приглашения до его отъезда домой, представляет собой, как мы сказали ранее, Отказное движение в линии деградации Старцева – возможность, пусть иллюзорную, исправить неудачу и начать все сызнова. В общую рамку этого эпизода вставлено более частное, «малое» Отказное движение того же направления, когда во время разговора в душе доктора «разгорается огонек»; оно заканчивается, когда в ответ на взволнованные речи героини «Старцев вспомнил про бумажки [деньги], которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас» (X, 39). Непосредственно после этого доктор покидает Туркиных, чтобы никогда больше не бывать у них.
Происходит, следовательно, некоторый сюжетный поворот, возвращающий Старцева на прежние пути озлобленного одиночества и душевного остывания. Психологический механизм этого поворота, равно как и малого Отказного движения, к которому он прикреплен, использует, как это обычно бывает в сюжетных конструкциях, уже известные черты личности героя: в данном случае играют роль как его общая приземленность и тяга к первоосновам, так и разочарование в «верхнем мире» с его бессилием и фальшивой бодростью. Уже в начале вечера, увидев после долгого перерыва Екатерину Ивановну, доктор почувствовал, что «чего-то уже недоставало в ней, или что-то было лишнее»: исчезла девическая непосредственность и наивность, когда-то манившая героя обещанием безоблачного счастья, а появились опыт и светскость, с которыми он, в своем нынешнем состоянии отшельнического ухода от мира, уже не знает, что делать. Но в саду темно, и в темноте Екатерина Ивановна кажется доктору прежним Котиком с детским выражением лица. Земная любовь была единственным, во что органично и горячо верил Старцев, и только воспоминания о любви, поддерживаемые сходством обстановки, оказываются в состоянии на краткое время расшевелить его душу. Пока ведется игра на струнах прежнего чувства, пока речь идет не о высоких идеях, а о таких первичных вещах, как дождь, кладбище, осенняя ночь, доктор проявляет некоторую отзывчивость.
Однако по ходу разговора выясняется, что героиня, избавившись дорогой ценой от одних иллюзий, готова впасть в новые. В полезность туркинской культурной миссии она уже не верит, насчет своих музыкальных данных не заблуждается. Но теперь ее сознанием владеет другая известная догма из репертуара «верхнего мира»: «…у вас работа, благородная цель в жизни. <…> Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить народу. <…> Когда я думала о вас в Москве, вы мне представлялись таким идеальным, возвышенным…» Этого Старцев, хорошо узнавший цену «благородного труда», не может вынести – тем более, что густотой штампов тирада должна неприятно напоминать ему прежние речи Екатерины Ивановны об искусстве как «высшей, блестящей цели» (глава 3)… Он встает и идет к дому. Из попытки переиграть жизнь заново ничего не вышло, поскольку эволюция героини в конечном счете оказалась недостаточно радикальной – она просто сменила, в рамках той же тоскливо‐знакомой системы, элитарный вариант на народнический, в духе Лиды из «Дома с мезонином»; да и герой стал слишком тяжел на подъем.
Третья часть, описывающая успокоение и погружение в прежнюю жизнь, имеет сходное строение с соответствующей частью главы 3, распадаясь на два отрезка, из которых первый непосредственно связан с вечером (от слов «Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны…» до слов «Приеду, скажи, так, дня через три»), а второй покрывает более длительный период окончательного отдаления героя от Туркиных.
5.5. Пятая глава: «одиночество и скука». Как уже говорилось, последняя глава отличается от предыдущих, будучи целиком посвящена итоговому положению дел и не содержа новых событий. Вследствие этого обычная трехчастная схема главы оказывается размытой. Вторая часть (подъем) и третья (успокоение после неудачи) представлены в остаточном и косвенном виде, как авторские упоминания соответственно о былом увлечении Старцева и о его теперешнем способе проводить вечера. Основное пространство главы занято тем, что можно рассматривать как разросшуюся первую часть, рассказывающую об однообразной и скучной жизни Старцева без Туркиных. Серия зарисовок, в которых Ионыч выезжает на тройке, осматривает дом, говорит с больными, ужинает в клубе и т. п., представляет собой типичный эпилог чеховских новелл последнего периода – картину жизни, остановившейся в своем развитии и вышедшей на путь циклических повторений (такой финал имеют, помимо «Ионыча», «Анна на шее», «Учитель словесности», «Володя большой и Володя маленький», «Три года», «Моя жизнь», «Скрипка Ротшильда», «Душечка» и др.). Сценки и диалоги, развертывающиеся в концовках этого типа, всегда снабжены указаниями на их повторяемость и передаются в формах обыкновения (обычно в настоящем, реже в прошедшем несовершенном времени).
Линия главного героя завершается в главе 5 его полным перерождением: меняется его имя, внешность, походка, голос, характер, интересы, общественное положение. Это совсем другой человек, который не узнает собственного прошлого: «Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?» (X, 41). Превращение героя из живой, чувствующей и критически мыслящей личности в подобие «языческого бога» находит себе выражение и в композиционно-стилистическом плане – в смене точки зрения: Старцев перестает служить тем субъективным сознанием, через которое пропускается все происходящее, и сам становится объектом овнешняющего авторского комментария. Автор отнимает у своего героя взгляд и голос, как бы не веря более в их информативную ценность, и досказывает от себя все, что остается сообщить о нем самом и о Туркиных. Это семейство, в отличие от Ионыча, находилось в циклической стадии с самого начала. В конце рассказа оно продолжает проходить все ту же знакомую серию механических движений: «Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему все острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы <…>. А Котик играет на рояле каждый день часа по четыре» (X, 41). Искусственное и неживое сохранилось почти нетронутым и продолжает бодро функционировать, в то время как живое, столкнувшись с ним, поломало крылья, отчаялось и захирело. В заключительном пассаже рассказа, касающемся Туркиных, следует отметить два колоритных момента:
(а) рондообразное повторение персонажами, уходящими со сцены, тех же слов и жестов, которыми сопровождался их первый выход (ср., например, рассказ «Печенег»);
(б) слезы Ивана Петровича, сквозь которые он произносит свои остроты и каламбуры, – типичные слезы паяца, катящиеся из-под комической маски и обнажающие фальшь и неуместность, но вместе с тем и обязательность играемой роли. Знаменательно, что если до сих пор юмор старшего Туркина служил дисгармоническим аккомпанементом к заботам и страданиям других, то теперь страдающий и острящий человек сошлись в одном лице – совмещение, придающее данной детали необходимую для концовки эмблематичность.
Как это часто бывает, новелла заканчивается символической картинкой, в которой фокусируются важнейшие элементы темы, – в данном случае автоматизм и пустота, царящие под благополучно-оживленными личинами повседневности.




























