Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Юрий Селезнев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Будущее представлялось неопределенным, и он, наверное, надолго бы впал в уныние, но... События разворачивались бурно и невероятно: уже с конца февраля 48-го года по Петербургу ходили вести о баррикадах в Париже, о бегстве короля Луи-Филиппа, о сожжении королевского трона. Франция провозглашена республикой. Осталось только воплотить в жизнь лозунг «Свобода, равенство, братство». Революция перекинулась в германские земли, охватила Австрийскую империю. Установившая республиканскую власть Венеция и Неаполитанское королевство, Пьемонт и Флоренция подняли восстание против австрийских завоевателей.
В небольшом коломенском доме Петрашевского, с коньком на крыше и резными наличниками на окнах, по пятницам делалось все многочисленнее и шумнее. Ступеньки покосившейся от времени лестницы, в два марша ведущей на второй этаж в комнату для собраний, скрипели и вздрагивали, как бы пугаясь за собственную участь – удастся ли выдержать все шедших и шедших по ней в темноте людей? Лестница освещалась только по особым случаям вонючим ночником, с кипящим и нещадно чадившим в нем маслом. Комнату, в которой набивалось до двадцати человек разом, большой тоже никак нельзя было признать; старый диван, покрытый дешевым ситцем, да несколько грошовых рыночных стульев составляли всю ее меблировку, а единственная сальная свечка – все ее освещение. У многих из собиравшихся на «пятницы» такая обстановка приемов вызывала ощущение чего-то нарочитого, умышленного, поскольку хозяин, судя по всему, был человеком достаточным, возможно, и здесь давала знать о себе неудержимая его страсть к оригинальности.
Петрашевский был убежденным фурьеристом, то есть последователем учения французского философа, социального утописта Шарля Фурье. Его система гармонического общества предусматривала устроение человеческого общежития – фаланстера на разумных началах, на принципах общественной собственности и общего труда, свободы чувств, освобождения от паразитизма государственного чиновничества, семейных обязанностей, религиозных предрассудков, ростовщичества и власти денег.
В своем имении, насчитывавшем 250 крепостных душ, Деморовке Новоладожского уезда Петербургской губернии, Петрашевский уже пытался устроить фаланстер в духе идей Фурье. Однако прошлой зимой накануне его заселения крестьяне, к великому огорчению устроителя, сожгли фаланстер. Петрашевский пришел к выводу, что нужна еще долгая предварительная работа, прежде чем и его крестьяне станут сознательными последователями Фурье.
Достоевский не верил в гуманность каких бы то ни было опытов с крестьянами, остающимися в крепостном состоянии. Сам он еще в 44-м, не имея возможности дать своим крестьянам волю, по крайней мере, полностью отказался от всех своих прав помещика, и в ответ на упреки родственников, пытавшихся устыдить его намеком на то, что его решение оскорбляет память родителей, которым их владения стоили стольких лишений, а может быть, и самих жизней, Достоевский говорил: «Будьте уверены, что я чту память своих родителей не хуже, чем вы ваших... При том же разоряя родительских мужиков, не значит поминать их...» Опыт кружка Белинского, разочарование Виссариона в действенности социальных утопий заставляли его иронически относиться к утопическим упованиям новых друзей. Душа его жаждала дела, но что делать – этого он не знал еще. Но и сидеть сложа руки не мог.
– На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище – урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, – говорил теперь Достоевский.
Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.
– Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, – рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде «правого плеча вперед» выполнил что-то вроде «налево кругом», так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: «Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки небось читаете? Стыдитесь, господин офицер!» Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: «Исключая господ офицеров...» Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?
– И в литературе, и в науке то же самое, – подхватывали другие.
– Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, – возмущался поручик Григорьев.
– Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, – подхватывал Баласогло, – а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность – дело совершенно не русское1010
Это мнение в свое время послужило одним из главнейших аргументов декабристов в пользу необходимости свержения монархии «немца» Александра I (вспомним хотя бы такую агитационную песню: «Царь наш – немец прусский, носит мундир узкий...»); эти же настроения вполне разделял и революционный демократ Герцен: «В немецких офицерах и чиновниках правительство русское находит именно то, что ему нужно: правильность и бесстрастность машины, прибавьте полное равнодушие к участи управляемых, глубочайшее презрение к народу, полное незнание национального характера – и вы поймете, почему народ ненавидит немцев и почему наше правительство так любит их» («О развитии революционных идей в России»).
[Закрыть].
Достоевскому были близки настроения участников коломенских «пятниц»; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей... А когда он начинал читать из Пушкина:
взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, «добру и злу внимая равнодушно»? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.
Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.
– Политические вопросы меня слишком мало занимают, – горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. – Мне поистине все равно, кто у них будет – Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.
Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы «Двойника» и «Хозяйки», поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал.
Одни во время участившихся теперь встреч и обострившихся споров предлагали начать немедленную борьбу за гласное судопроизводство, другие полагали начало всех начал – в свободе печатного слова.
– Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности, – однажды тихо сказал Достоевский. Кто-то посомневался: стоит ли надеяться на то, что царь освободит крестьян? – Нужно не надеяться, а что-то делать, чтобы царь понял наконец, что народ – его дети, но взрослые уже дети, достойные свободы. В иной путь я не верю, – резко возразил Достоевский.
– Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание? – спросил вдруг кто-то.
– Так хотя бы и через восстание! – неожиданно почти закричал Достоевский.
Многие из участников «пятниц», особенно из офицеров, видели в себе прямых последователей дела декабристов, патриотизм которых был прямо связан с идеей необходимости освобождения крестьян, совсем недавно прославивших Россию, отстоявших ее честь и свободу и получивших в награду исключительную привилегию – быть рабами в родном отечестве1212
«Крепостное право – это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, было уделом только русского человека: каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности – англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-нибудь американец прибыл в Россию негром-рабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, рабство является привилегией лишь русских людей». Эти строки из письма декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смертной казни, в значительной мере отражают общую революционно-патриотическую настроенность декабристов в целом.
[Закрыть].
Петрашевский ставил на первое место вопрос о судоустройстве, поскольку крепостное состояние касается только части населения, а надобно прежде всего удовлетворить общую потребность в справедливости, в которой нуждаются все в государстве. Его поддержал и пылкий Иван Ястржембский, заявивший, что он тоже патриот и готов выпустить себе кровь по капле за свободу Польши, но если бы он был уверен, что самостоятельность Польши повредит общечеловеческой идее, то первым бы одним взмахом топора отрубил бы ей голову...
Но всемирночеловеческие принципы приходили в противоречие с живым непосредственным чувством перевиденного и пережитого, и Ястржембский тут же рассказывал, как недавно извозчик жаловался на тяжесть оброка: «И заступиться-то за нас некому – бог высоко, царь далеко...»
– Да, – закончил Ястржембский, – французы, немцы и прочие нехристи свободны, а русский православный народ в рабстве...
Не выдержал и поручик лейб-гвардии Николай Момбелли:
– У меня до сих пор пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: мука вовсе не вошла в его состав; он выпечен из соломы, мякины и еще какой-то травы, а видом похож на высушенный конский навоз... Хотя я и противник всякого физического наказания, но желал бы нашего чадолюбивого императора в продолжение нескольких дней посадить на пищу витебского крестьянина...
Петрашевский настаивал на том, что патриотизм, национальное чувство вредны для людей, думающих о преобразованиях всемирного масштаба: «Мы здесь, в нашей стране, начнем преобразование, а кончит его вся земля»; национальность же только вредит этой цели, ибо, говорил он, «чем на низшей степени своего нравственного политического или религиозного развития находится какой-либо народ... тем резче будет высказываться его национальность... Только развиваясь, то есть утрачивая свои индивидуальные признаки, нация может достичь высоты космополитического развития»; думаю, добавил он, что «Россию и русских в этом смысле ждет высокая, великая будущность».
Достоевский страстно оспаривал утверждения Петрашевского; в вопросе о великом назначении России он твердо стоял на позициях Белинского, перед авторитетом которого склонялся, впрочем, и Петрашевский.
Спорили все; единства мнений ни по одному из главных вопросов не было.
А вскоре в кружке появился новый человек, который многое изменил в жизни его участников.
Вернувшийся из Европы богач и красавец Николай Спешнев представлял, по словам Достоевского, тип «аристократа, идущего в демократию». Высок, темно-рус, волосы падают на плечи, большие серые глаза; всегда холоден и таинствен, спокоен и ироничен... Он производил неотразимое впечатление на женщин. Имея в Курской губернии имение в 500 душ мужского пола, жил безбедно и мог позволить себе не одну романтическую историю. Гостя у друга своего, влюбился в его жену, «прекрасную польку», которая бежала с ним за границу, родила ему сына и отравилась в припадке ревности. Впрочем, дело не в женщинах. В Европе он занимался исследованием тайных обществ, готовил себя к руководству революцией в России.
«Этот барин не чета Петрашевскому», – при первой же встрече отметил про себя Достоевский. Спешнев умел производить впечатление не только на женщин. Он сразу же принялся проповедовать необходимость распространения «социализма, атеизма, терроризма» путем подпольной печати как в России, так и за границей. Спешнев, познакомившийся в Европе не только с теориями утопического социализма и отвергший их, но и с «Коммунистическим манифестом», однако, предлагал программу подготовки вооруженного переворота путем создания боевых террористических «пятерок».
Петрашевский был крайним противником таких мер: выйдем на площадь, всех перебьют, как мальчишек, убеждал он. Спешнев настаивал на ином – нужно будоражить народ.
Ахшарумов во время поездки на юг присматривался к людям кого можно бы привлечь к общему делу. Выводы его были неутешительны. Достоевский предлагал связаться с раскольниками.
В декабре 1848 года среди «заговорщиков» появился странный приезжий: это был Рафаил Александрович Черносвитов, уральский золотопромышленник, в прошлом офицер. Выйдя в отставку, служил исправником и в этой должности участвовал в подавлении бунта пермских крестьян. Черносвитов интересовался, существует ли какое-нибудь тайное общество в Петербурге, так как желал выделить на его деятельность свои миллионы. Спешнев и Петрашевский старались поддержать его начинание и, в свою очередь, любопытствовали, какого мнения сам Черносвитов о возможности поднять народ на Урале по типу пугачевского восстания. Особенно друг другу не доверяли (Достоевский же сразу заявил о своем подозрении: Черносвитов – шпион!), а после ссоры между Спешневым и Петрашевским, который стоял на необходимости легальных форм переустройства общества, Черносвитов уехал на Урал, так и не раскрыв тайны, кто же он – шпион? Миллионщик, решивший спасать душу, бросив миллионы не на храм, а на революцию? Или какие-то другие, ведомые ему одному, мотивы двигали им?
Появлялись и тут же исчезали и другие лица. Однажды Федор Михайлович привел на одну из «пятниц» брата Михаила. Однако, посетив кружок два-три раза, Михаил Михайлович заскучал и больше там не появлялся. Как-то и Петрашевский ввел в кружок своего сослуживца, молодого чиновника Антонелли. Приземистый блондин с какими-то странными, то ли косящими, то ли избегающими смотреть прямо глазами, он не вызвал ни у кого симпатии, Александру Пальму на лице Антонелли виделась «низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка пока только одну казенную бумагу». Но перечить Петрашевскому не стали, и молодой человек прижился, стал постоянным участником «пятниц».
Время было слишком неспокойное, ненадежное, и в Петербурге вообще, кажется, забыли о шумных приемах, собраниях, спорах. Но петрашевцы продолжали жить по-старому: собирались и в Коломне, и у Дурова, и у других участников, бывало, засиживались подолгу. Даже арест в апреле 48-го одного из участников кружка – мрачного Салтыкова – не насторожил их; в кружке он бывал нечасто, большей частью помалкивал, да и арестован был совсем по другому делу: молодой автор опубликовал повесть «Запутанное дело», художественно слабую, но, учитывая европейские события, цензура сочла ее крамольной, Правда, автора ни в кандалы не заковали, ни в Сибирь, ни на Кавказ не сослали, а отправили служить чиновником в Вятку. Так что особой тревоги за собственную будущность заговорщики не испытывали.
Казалось, Достоевский полностью был погружен в новое, охватившее все его существо дело. Но молодость – великая сила: хватало времени и нервов писать по ночам, бегать по редакциям, ходить в театр, мечтать... Год был нелегкий, холерный. Летом эпидемия добралась и до Петербурга, жившего теперь в ежеминутном страхе. Холера уносила до пятисот человек в день. Однажды прямо на улице Достоевский увидел, как упал человек. Не думая о последствиях, будто сам был не из той же плоти и крови, бросился к несчастному, помог добраться до дому. Только после этого наконец испугался, понял, что натворил. Но пронесло. Бывает...
Не шло из памяти видение на Екатерининском канале. Поэтическая история о встрече фантастического мечтателя и юной девушки мало-помалу становилась повестью «Белые ночи». Продолжал работать и над «Неточкой Незвановой», вышли уже рассказы «Господин Прохарчин», «Слабое сердце», «Чужая жена», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»... Особенно его уже не ругали – притерпелись, что ли? Но и похвал слышно не было. Мечталось написать нечто новое, могучее; чтобы мир... Но потрясать мир откровениями он, должно быть, после опыта «Двойника» и «Хозяйки» уже то ли не решался, то ли не чувствовал себя вправе.
Вот и 48-й прошел. Начался бурными обещаниями всеевропейских событий, а закончился тихо, почти незаметно, будто и не было ничего чрезвычайного в мире, и не будет, и быть не может.
Достоевский все более сближался со Спешневым. «Мой Мефистофель» – называет он его теперь.
В марте удалось наконец заполучить копию письма Белинского к Гоголю – его сумел переписать в Москве Плещеев и переправить в Петербург. Достоевский много слышал об этом письме, написанном во время пребывания критика за границей, но до сих пор еще не читал его, теперь же, читая, будто вновь видел перед собой живого Белинского, не пишущего, но говорящего, проповедующего, бичующего. И кого? Самого Гоголя, которого он же провозгласил родоначальником «натуральной» школы, в борьбе за которую и жизнь свою положил. Письмо произвело на него сильное впечатление своей неистовой прямотой. Он соглашался в нем с тем, с чем соглашался, разговаривая и с живым Белинским, не мог принять то же, что не в силах был принять и раньше. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, вызвавшие резкую отповедь критика, были знакомы Достоевскому лишь в отрывках да по слухам, для того же, чтобы судить о правоте того или иного из двух великих современников, нужно было знать вполне предмет, вызвавший столь бурную реакцию критика. Но письмо с нетерпением ждали в кружке, и Достоевский пообещал прочитать его в одну из ближайших пятниц; 15 апреля выполнил обещание. Письмо произвело общий восторг. А в предшествующую пятницу, 7 апреля, у Петрашевского он не появился (там состоялся обед в честь Фурье): Петрашевский давно раздражал его своим глумлением над верой, когда же в одном из докладов назвал Христа демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру, Достоевский решил про себя: все, довольно! Такого он не прощал и самому Белинскому. Достоевский давно уже убеждал Спешнева отделиться от кружка Петрашевского и образовать свое тайное общество.
И вот он идет вербовать новых участников. Не забыл и старого друга своего Аполлона Майкова, пришел к нему на квартиру, долго проговорили о том о сем, остался ночевать. Майков почувствовал: недаром, не по пустякам зашел к нему Достоевский – слишком уж внимательно вглядывается в него, будто выспрашивает что-то молча. Только когда улеглись – Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив, – началось главное.
– Вы, конечно, понимаете, – начал Достоевский, – что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решили выделиться и образовать особое, тайное общество, с тайной типографией для печатания разных книг и даже журнала. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я, – мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?
– Но с какой целью?
– Конечно, с целью произвести переворот в России...
«И помню я, – рассказал об этой ночи уже через много-много лет Аполлон Майков, – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество...»
– Итак, нет? – заключил он.
– Нет, нет и нет.
Утром после чая, уходя:
– Не нужно говорить, что об этом – ни слова?
– Само собою.
Иногда любители словесности и музыки собирались и у Сергея Дурова. А в один из апрельских вечеров их охотно посетил сам Михаил Глинка. Он вернулся в Россию из Испании еще осенью 48-го, задержавшись по дороге на несколько месяцев в Польше, где и сдружился с братом Александра Пальма – Иваном. Он давно уже обещал посетить молодых людей, но расхворался и стал выходить на люди только нынешней весной. И вот он здесь, среди них, и уже подогреты две бутылки лафиту, и он уже сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его уже слышат мелодию...
Он играл Шопена, Глюка... Потом его уговорили исполнить собственные сочинения: романс «К ней», вторую песнь Баяна, арию Гориславы... Разошелся совсем и сыграл «Камаринскую».
Да, это был вечер... Достоевский сидел зачарованный, и вдруг так ясно вспомнился другой день, тоже весенний, – когда ж это было? два? да, точно, два года назад, – он тогда рассказал об этом в одном из фельетонов 47-го: на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, писал он, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышите музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, как будто слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение... вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремленье. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный... Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком...».
И он так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни – и что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. И он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара – пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы, как Голядкина, на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось...»
Много и без них званых, да мало избранных, по он – среди них. И пусть этот праздник жизни – только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения...
Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел на прощание свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:
Прощайте, добрые друзья!
Нас жизнь раскинет врассыпную...
Через несколько дней, воротясь к себе под утро 23 апреля от Николая Григорьева, где обсуждалась предполагаемая деятельность новой, отделившейся от кружка Петрашевского, группы, Достоевский тут же лег спать – слишком устал, да и весь день накануне лил проливной дождь, и он промок до нитки; и хотя по дороге к Григорьеву успел забежать обсушиться у Яновского, все-таки продрог и теперь чувствовал – заболевает. Уснул тотчас. И вдруг – не бредит ли? – видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит – брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то... Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая – не сон ли? – увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами – то ли пристав, то ли квартальный, второй – в голубом, с подполковничьими эполетами.
– Что случилось? – выговорил наконец.
– По повелению... творю волю пославшего мя...
Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что...» – сразу же понял он.
– Одевайтесь. Мы подождем-с, – предложил подполковник приятным баритоном, и вошедшие господа принялись рыться в книгах и бумагах. Пристав полез в печку, пошарил хозяйским чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, став на стул, пытался залезть на печь, но оборвался и свалился с грохотом на пол. Увидя на столе старый пятиалтынный, пристав начал внимательно его изучать.
– Не фальшивый? – поинтересовался уже одетый Достоевский.
– Гм... Это, однако же, надо исследовать, – пробормотал пристав и приобщил к делу и пятиалтынный.
Их провожали хозяйка – испуганным взглядом – и служивший у нее человек, Иван, тоже испуганный, но глядевший, как показалось Достоевскому, с какою-то тупою торжественностью, приличною событию.
Его привезли на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, в здание III отделения, где было уже немало из его сотоварищей по «пятницам». Подвозили все новых.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал кто-то. Достоевский вспомнил: действительно, нынче уже 23 апреля – день весеннего Егория. И вдруг увидел среди арестованных брата своего Андрея: сразу понял – взяли по ошибке: перепутали с Михаилом. Андрея жаль, но его – разберутся – выпустят, а вот, если арестуют Михаила (он и побывал-то у Петрашевского два-три раза всего) – совсем худо: семья, детишки, да и сам часто болеет...
Мало-помалу освоились, окружили господина, отмечавшего по списку прибывающих, против имени Антонелли увидели надписанное карандашом: «агент по найденному делу».
– Так вот ты каков, маленький, скромный человечек! Хоть знать – кому обязаны...1313
Поучительна дальнейшая его судьба. Один из случайно арестованных и потом выпущенных из крепости, учитель истории Белецкий, рассказывал, что однажды «встретил Антонелли на Адмиралтейском бульваре и, будучи им приветствован как знакомый, по своему горячему характеру... ударил его и указал на него прохожим как на доносчика, за что и был вновь арестован и сослан на житье в Вологду».
С. Тхоржевский в книге «Жизнь и раздумья Александра Пальма» писал: «В сентябре военный министр князь Чернышев направил графу Перовскому послание с пометой «весьма секретно»: «Государь император по представлению вашего сиятельства... всемилостивейше соизволил повелеть:
...Чиновника Антонелли произвести в следующий чин и выдать ему при этом в единовременное пособие негласным образом тысячу пятьсот рублей серебром, но с тем, чтобы сии награды даны были этому чиновнику под другим благовидным предлогом, отнюдь не упоминая о секретном деле, которое было поводом настоящего представления вашего сиятельства». Липранди попросил директора департамента, где служил Антонелли, предоставить этому молодому человеку место помощника столоначальника. Но в департаменте ни один из столоначальников не изъявил согласия принять Антонелли в свой «стол». Граф Орлов доносил в докладе царю, что Антонелли «сделался жертвою своего усердия... лишился прежних своих доходов...», обретя славу шпиона. В конце концов Антонелли вынужден был уехать в Ковно, где, вероятно, еще не знали о его способностях.
[Закрыть]
Всего в эту ночь арестовали «по делу» тридцать семь человек. Обращались с арестованными чрезвычайно вежливо, сносно накормили. Наконец вышел к ним и сам управляющий III отделением генерал Дубельт, вытянутое лицо которого с седыми усами, по мнению многих, слишком напоминало помесь волка с лисой. Сразу припомнилось все, что рассказывали ему об этом господине Белинский, Панаев, Некрасов, Герцен...
От Николая Ивановича Греча (в двадцатые годы близкого к декабристам, но после их разгрома быстро отрезвившегося, по его собственным словам, от либеральных идей), человека, в свое время коротко знавшего Леонтия Васильевича, многие слышали о нем кое-что и такое, о чем сам Леонтий Васильевич особенно не распространялся. В двадцатые годы он слыл чуть не за первого либерального крикуна во всей Южной армии; в те времена он – наместник мастера в киевской масонской ложе, член ложи «Палестины» в Петербурге и «Золотого кольца» в Белостоке...1414
«Дубельт умнее всех трех отделений... Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил», – писал о нем Герцен в «Былом и думах».
[Закрыть]
– Вот и у нас заговор! – чуть не заговорщицки подмигнул Дубельт арестованным. – Не могу надивиться, господа, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся беспорядки! Первая обязанность честного человека – любить выше всего свое отечество, то есть быть самым верным слугою своего государя. Есть люди, которые видят и чувствуют землю, по которой ходят, но не замечают неба, которое над ними, не ведают смысла знамений, ниспосылаемых нам, грешным.
Если бы можно сначала образовать народ, – продолжал он наставительно, – привить ему чувство чести, не скажу из зверя, но из получеловека сделать человека – тогда можно и подумать, дать ли ему свободу. Да и тогда явятся у него тотчас разные идеи: бросит свой родной кров и пойдет шататься, правду искать. Вот теплое его гнездышко и разорилось. И сына еще станет учить грамоте, а тот выучится и станет развращать свои понятия чтением мерзкой нынешней литературы; начнет судить-рядить, когда же ему землю пахать? Сочтет себя просвещенным, потому что лапти сбросил да умеет читать газеты... Просвещение мужика – разорение отечеству. Эх, господа, господа... Ну да ладно, разберемся. А пока придется отправить вас в Петропавловку. Ничего не поделаешь, господа, – понимаю, понимаю, но служба-с. Да, господа: служба государю и отечеству, коей добродетелью вы пренебрегли, господа. Нехорошо-с...
Одиночка Алексеевского равелина сразу же придавила его серым камнем, сырым сумраком, могильной тишиной, изредка нарушаемой боем часов Петропавловского собора да мерными шагами за кованой дверью. Что-то вроде серого мешка вместо белья, толстый арестантский халат из шинельного сукна с заскорузлыми пятнами. Табурет, железная койка, стол, умывальник, мутный суп с ломтем черного хлеба на обед, тот же суп, от которого скоро объявились острые боли в желудке, на ужин. Днем неясный свет маленького окошка наверху с клочком серого неба в нем; тусклое чадение плошки с маслом по ночам. В этих стенах томился царевич Алексей, эти камни помнят шаги Радищева, это небо в окне видели Рылеев, Пестель, Каховский... И днем и ночью по каземату по-хозяйски гуляли крысы и тараканы, нещадно жалили мерзкие паразиты.
Наконец 6 мая его вывели из каземата, повели в белый двухэтажный дом во дворе крепости – там заседала следственная комиссия. И потянулись выяснения, объяснения, показания, допросы. Ему не в чем упрекнуть себя – он держался мужественно, не пытался переложить вину на других в надежде облегчить собственную участь. Скорее наоборот. Некоторые – доходили слухи – не выдерживали, унижались, клеветали на себя и на друзей, пытаясь оправдаться за их счет. Нервы ли сдали? Сломились ли от неожиданно придавившего их серого камня темницы?
Комиссия, назначенная из князя Долгорукого, Дубельта, князя Гагарина, генерала Ростовцева, заседала под председательством коменданта крепости генерала Набокова. Однако Иван Александрович Набоков, совсем недавно принявший на себя обязанности коменданта, а до того – бессменный командир гренадерского корпуса, человек по природе простой, но твердых убеждений, простодушно полагал, что коли посажен в тюрьму, то уже тем самым и виноват и казнь заслужил, и зачем это следствие и комиссии – пустая трата времени, и только. Поэтому дело вели другие.
Ростовцев – любимец царя, начальник штаба управления военно-учебных заведений – человек по-своему замечательный: в молодости – активный член Северного декабристского общества, за два дня до 14 декабря донесший Николаю I о готовящемся восстании, сразу же предложил Достоевскому выложить все начистоту. Достоевский отвечал уклончиво. Яков Иванович морщился, вытирал платком потную лысину, пытался подсказывать ответы, наконец не выдержал: «Не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми. Нет, нет, это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени самого Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело». Достоевский молчал. Тогда Леонтий Васильевич, наклонясь к Ростовцеву, с улыбкой процедил: «Я ведь вам говорил...» На что тот обиженно закричал: «Не могу больше видеть Достоевского», – и ушел в другую комнату, бормоча под нос: «Умный, независимый, хитрый, упрямый...»
Его обвинили в преступном вольнодумстве, приведшем к противозаконным поползновениям, предосудительным в отношении государя и отечества...
– Я не боюсь улики, – заявил Достоевский, – ибо никакой донос в свете не отнимет у меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я есть на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать? Но меня всегда оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем ему приятною...