Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Юрий Селезнев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
...взор яснеет, а вера в жизнь получает источник более чистый и возвышенный. Душа моя больше недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь» – в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно...
Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком...»
Теперь он был другим: со смертью отца юность осталась в прошлом; несчастье рано заставило его ощутить себя взрослым человеком, которому приходится рассчитывать только на самого себя.
А жизнь текла своим чередом, и нравилась она ему или нет, он был не в состоянии что-либо изменить в ней: фортификации, парады, экзамены... Опеку над младшими братьями и сестрами Достоевских взяли на себя Куманины. Федор был бесконечно благодарен им за это, но... Тут что-то не то, казалось ему, слишком уж поспешно решили они обручить Вареньку – любимую его сестру – с богатым вдовцом, вдвое старше ее, – Петром Андреевичем Карениным, а через два месяца, 25 февраля 40-го года, произошло и венчание их, после чего Петр Андреевич был оформлен опекуном над имением и имуществом Достоевских.
Сама Варвара Михайловна ни в коей мере не видела в своем замужестве ни вынужденности, ни сердечной драмы; мужа любила, ценила и потому не могла понять, за что так не любит его Федор. «Бог с ним, не хочет никогда написать ни строчки. Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его», – писала она брату Андрею. Но тем не менее Федор настолько искренне воспринял этот брак как вынужденный, увидел в нем смирение бедности и сиротства перед пошлостью преуспевающего дельца, что даже имя ее мужа – Петр – сделалось для него синонимом делячества. Только амбиция гордого сердца Вареньки, думалось ему, не позволяет ей открыться, признать свою уязвленность. Но что сам он мог предложить ей взамен, кроме беспомощного сострадания?
Время шло. По возвращении из Петербургских лагерей Достоевского производят в унтер-офицеры, а 27 декабря 40-го года – в портупей-юнкера. Но живет он другим: долгая разлука с Михаилом не охладила прежнюю пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: «...приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки... в тяжелом грустном одиночестве...» Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им «Героя нашего времени». «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека».
В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.
В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных... Михаилу нужны деньги – решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: «Поездка в Москву, – пишет он Федору, – сделала мне много вреда... Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся».
В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем – пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном – прочитал свои еще не законченные драмы: «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель»77
Рукописи не сохранились и не были опубликованы.
[Закрыть]. Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.
Получив офицерский чин и обретя наконец право поселиться на свободе, вне стен училища, Достоевский вместе с товарищем по классу – Адольфом Тотлебеном – подыскали себе небольшую квартиру на Караванной улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате – маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат – ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен88
Позднее один из замечательных героев Севастополя, впоследствии герой Шипки.
[Закрыть], большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.
Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно – стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк «Петербургские шарманщики». «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, – вспоминал уже в конце жизни Григорович, – хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, – раздраженно заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая...» Замечание это – помню очень хорошо – было для меня целым откровением. Да, действительно: «звеня и подпрыгивая» выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение... Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом». Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.
Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин – деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения», а то, случалось, и вбиблиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности – увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся «Мертвых душ». Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил – чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, – так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился – по воспоминаниям Ризенкампфа – такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, – вот и приучай таких к порядочным домам... Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума – Станиславом Сталевским.
Еще более безуспешными оказались старания доброго и аккуратного Александра Егоровича приучить Достоевского к порядку и расчетливости, о чем его, кстати, просил и Михаил Михайлович. Ризенкампф приступил к делу с методическим рвением, но и сколько же разочарований ему пришлось пережить. Ну ладно, когда у Михаила в 42-м году родился сын, Федор Михайлович на радостях послал ему 155 рублей, – эту щедрость добрый Александр Егорович еще мог понять, хотя и при этом стоило бы оставить и себе хоть что-нибудь. Но вот его друг и сосед снова оказался в кратковременном и редком состоянии – «при деньгах»: видимо, расщедрился опекун, дабы побудить опекаемого закончить училище. Достоевский позволил себе вместе с Ризенкампфом посетить концерты Листа, только что прибывшего в Петербург, певца Рубини, кларнетиста Бгаза, а после пасхи были они вдвоем и на «Руслане и Людмиле». Балет, Александрийский театр – все это Ризенкампф тоже еще понимал. Однако, когда Федор Михайлович однажды ни с того ни с сего буквально стащил его с постели, посадил в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, потребовал отдельный номер с роялем и закатил роскошный обед с изысканными винами – Александр Егорович решительно запротестовал. Во-первых, он очень болен – и врачи запретили ему есть что бы то ни было, кроме предписанного (о вине и речи быть не может!), а во-вторых, как можно тратить такие деньги черт знает на что, когда чуть не каждый день приходится наведываться к ненавистным кредиторам и ростовщикам, заглядывать в ломбард? Но разве можно сопротивляться заразительности Федора Михайловича? Через полчаса добрый Ризенкампф был уже сыт и пьян, уселся за рояль – и тут же выздоровел...
На следующее утро, 1 июля 42-го года, Достоевский уехал в Ревель к брату – по этому случаю и гулял. Но разве это оправдание нерасчетливой траты денег? Сколько раз заставал его Александр Егорович сидящим на одном молоке и хлебе, да и то в долг из лавки. К доктору Ризенкампфу приходили посетители, главным образом бедняки, так как имени у него еще не было и частная практика была небогата. Когда доктора не было дома, Достоевский принимал каждого как дорогого гостя, кормил, если было чем, давал денег, расспрашивал, угощал чаем. И чего только не наслушался он от них...
– У нас, знаете ли, квартира такая, что не заболеть никак невозможно; у нас чижики так и мрут...
– Из меня бранное слово сделали – нешто так можно с человеком?..
– Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив...
– А я, знаете ли, втихомолочку живу...
– Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь... – Достоевский вздрогнул, вспыхнул – кровь прилила к лицу. – Бедные люди... Горемыки сердечные, Самсоны Вырины – сколько их в Петербурге, по всей Руси...
Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в «преданном» ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. «Как вдруг, в ноябре, – вспоминает А. Е. Ризенкампф, – он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному – громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром... он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей».
Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску... В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор – вор и пьяница...»
Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом – предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино – невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался – хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.
Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова – «На заре ты ее не буди...».
– Игрок, прожигатель, азарт – да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу – и писать, писать...
После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев – имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.
Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) – Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное – взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния – когда-либо писать, либо головой в прорубь...
Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «...Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье – дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.
«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, – вспоминает Григорович, – мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.
«Служба надоела, как картофель», – жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников – ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать – я тоже – человек», – не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.
В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце – как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того жегода он окончательно решает разом изменить свою жизнь – добивается отставки.
3. ПризваниеСерое однообразие чиновничьей службы не убило его мечтательности, но еще острее будоражило душу, рождало в ней иную действительность. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всею душою моей в золотых воспаленных грезах... Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище... и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я... служил примерно, но только кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел», – расскажет потом об этой поре своей жизни сам Достоевский. Конечно, этот рассказ нельзя принимать полностью как документальное изложение фактов его внешней, событийной жизни, но это и подлинно достоверный факт истории его души, его внутренней биографии. «Звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай... Она мне за то... штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице... она вдруг стала как-то странно краснеть – да вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но... мне приятно было читать «Коварство и любовь» или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти... предложившего Амалии руку и... непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротничком из кошки, «которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу».
Теперь Достоевский все чаще бродил один по Петербургу, вглядываясь в лица прохожих. В сознании возникали планы повестей и романов. Шла подспудная, упорная работа сознания. Фантазия и действительность ищут точек соприкосновения. Петербург, «самый фантастический город на свете», становится полем этой удивительной встречи сна и реальности, мечты и угрюмых «углов» с их обитателями, которых он видел всегда, но будто и не замечал их раньше, да вдруг и задумался.
Чуть не с детства оставленный один в огромном, чужом городе, почти «затерянный» в нем, «я как-то все боялся его, – признавался Достоевский. – Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною». И вот однажды, в январе 45-го, он «спешил с Выборгской стороны к себе домой... Подойдя к Неве, – рассказывает Достоевский об одном из самых важных событий его духовной жизни, его внутренней биографии, которое сам он назвал «видением на Неве», – я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука... Казалось... что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне... Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый... Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...»
С видения на Неве в нем будто родился новый человек – писатель Достоевский, ибо он вдруг пережил в мгновение никому еще доселе не видимый свой мир.
«И вдруг, оставшись один, я об этом задумался, – продолжает он. – И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники... Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка – тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка – их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?
Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?
Или? Страшно подумать...
Титулярное сердце... – нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа... – да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» – от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока... Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели... Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он – тоже человек! – кричит нам Гоголь. – Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель – о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там... Нет, на всех но то жалости – денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил – но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу – я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но – сердцем, мыслями, чувствами – я человек!
Потрясшее на закатной морозной Неве фантастическое видение словно переменило Достоевского, сместило какой-то центр внутри его сознания, он вдруг увидел мир Петербурга как бы уже и не своими глазами, но глазами обитателей его нищих углов, чердаков и подвалов. И понял: он должен открыть всем этот мир. И пусть судят, нищи ли сердцем, душой его обитатели? Беднее ли Шиллеров, не говоря уж о нас, грешных?
Сама эта неведомая душа бедного чиновника должна сбрести слово, поведать себя миру. Только как же она скажет о себе, кому? Она робка и стыдлива, как девушка... Искреннее слово не каждую минуту является, ему родная душа нужна, перед которой не стыдно, нет – невозможно не сбросить с себя все это тряпье, которым прикрываем мы и красоту, и язвы, и грязь, и чистоту наших тел и душ... Пред всяким не обнажишься, а в слове так и прежде всего... Тут нужны две души, летящие навстречу друг другу. Один – еще не человек, не весь человек, не таков, какой он есть на самом деле; с чужими – и подавно. Кому же открыться душе и что скажет она?
– Любезный друг, маменька!.. Любезнейший папенька!.. – вспомнились ему свои, совсем ведь недавние письма... Прочти их посторонний – что подумает? Юный Акакий Акакиевич у папеньки денег на чай да сапоги вымаливает – вот и все мечты его, все помыслы и идеалы.
Не оставь он свою чертежную – сколько еще быть ему титулярной, чиновничьей душой? Что – дослужился б до генерала? Да никогда – так и помер бы титулярным советником, мечтая о шинели, как у всех... Дожил бы лет до сорока, в углу, где чижики так и мрут, не заметив, как и жизнь на закат пошла, попивал бы по вечерам, потому как на него – все шишки, как на бедного Макара, и одна только радость – окошечко напротив, а за занавесочкой мелькнет порою нежное девичье лицо – так и промечтал бы о ней всю жизнь, пока не увез бы ее какой-нибудь... как сестрицу Вареньку. А он бы уже успел полюбить ее гордое бедное сердечко, он бы без нее и жить-то уже не смог бы – не для кого жить бы ему было-то. А она и о существовании его не знала и не догадывалась бы, что живет рядом душа титулярная, но любящая ее бескорыстной чистой любовью, без всякого расчета – только б ей хорошо было: хмурится – и у него на душе тучи, улыбается – надо всем миром солнышко... А заговорить не посмеет: никак нельзя бедному, но благородному человеку с бедной скромной девушкой заговорить – толки пойдут, сплетни пойдут, такое разнесут, что не то говорить, вспоминать друг о друге стыдиться будут.
А что, ежели не вытерпит и напишет ей? «Милый друг, Варенька!» Почему Варенька? Ну да, конечно же, Варенька, кто же еще, только не напишет он ей. А если все-таки напишет? Не «Варенька», конечно, и не «милый друг», а по заведенному этикету: «Милостивая государыня Варвара Алексеевна!» Нет, так он тоже не напишет, измучается, пожалуй, кучу бумаги переведет, пока первые слова найдет.
«Бесценная моя Варвара Алексеевна!» А она заробеет, ответит: «Милостивый государь Макар Алексеевич...» Но ответит ли? Не испугается ли совсем? Ответит, не захочет обидеть, из одного сострадания ответит, да ей, юной душе, оскорбленной, затаившейся, нужно же хоть к кому-то потянуться, открыться, а тут – человек пожилой, считай, отец ей, не оскорбит, не насмеется... может быть. А он протрезвеет тотчас от ее «милостивого государя» и сам в ответ по этикету – «милостивая государыня», и пойдет у них жизнь через эту тонкую тайную нить переписки, но и почувствуют наконец, что нужны кому-то, что не сами они по себе, а весь мир – сам по себе, что есть им о чем говорить и чем жить, что люди они и не беднее сердцем никого другого, потому что их теперь двое, и каждый из них вдвойне живет, а без этого любой богач – нищ, хуже последнего бедняка. А она и книжки читала, пожалуй, и «Шинель» могла прочитать – почему бы ей и «Шинель» не прочитать, да и «Станционного смотрителя», и Макару Алексеевичу могла бы посоветовать... А ведь это замечательно – они прочтут о себе же, о таких же горемыках сердечных – узнают ли себя?
Умилятся или закраснеют, словно увидят себя вдруг нагими в зеркале, оскорбятся ли: зачем в душу залезли да перед чужими людьми?
И не смогут они уже друг без друга – что с того, что он пожил на свете: разве ж он жил до сих пор и разве она жила прежде?..
Нет, Достоевский знал, слишком хорошо знал: у бедных людей чем счастливее начало, тем грустнее, трагичней конец... Покинет его Варенька. Ради него и покинет, а то ведь доброе, бескорыстное сердце разорвется при виде гордой и нищей любви своей, которую нечем ему будет защитить от насмешек, язвительного сострадания людей. Найдется благодетель с деньгами – и облагодетельствует ее, купит и красоту, и молодость, и чистоту, и мечты ее на всю жизнь, и будет она благодарить судьбу, что снизошла к ней, и благодетеля во всю жизнь почитать станет... как сестрица Варенька своего Петра Андреевича.