Текст книги "Государева крестница"
Автор книги: Юрий Слепухин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
И вдруг всё изменилось. Однажды Абдурахман был оставлен в лабораториуме с поручением убрать и навести порядок (служителей-московитов Бомелий сюда и близко не подпускал). Обметая паутину с потолка, он невзначай задел один из проволочных крючков, на которых висело большое – в сажень меле краями растянутых вширь плавников – чучело искусно высушенного ската, и огромная рыбина закачалась над столом, скособочившись и едва не обломив об потолок свой длинный, изогнутый крючком змеевидный хвост. Абдурахман вскарабкался на стремянку и уже почти повесил чучело на место, когда заметил прямо над ним нечто вроде круглой заслонки, слегка отошедшей от потолка. Он стал прилаживать её на место, но заслонка вывалилась ему в руки – за нею было круглое отверстие, вероятно устье уходящей вверх трубы.
Приделанная к заслону жестяная обечайка, набитая паклей, сильно проржавела и погнулась, оттого плохо держалась в трубе. Абдурахман выправил её, сколько смог, и отвёл рыбину чуть в сторону, дабы не мешала закрыть потолочное отверстие, – как вдруг оттуда, из трубы, донёсся до его слуха знакомый кошачий вопль, отдалённый, но отчётливо слышный и, главное, узнаваемый. Так хрипло и надрывно мог орать только управителев Васька, снова угодивший в чердачную каморку Абдурахмана.
Дверь там была без щеколды и легко открывалась, если нажать снаружи. Это кот умел, хотя непонятно, что привлекало его в самой каморке, – мышей хватало повсюду. А вот выйти наружу у Васьки не получалось: дверь была слегка перекошена и сразу закрывалась сама, а потянуть её на себя смекалки у кота не хватало. Попавшись в очередной раз, он принимался орать на весь чердак, однако в нижних покоях его было не услышать, и Васька иной раз оставался в узилище целый день, покуда не вернётся Абдурахман.
Сейчас, однако, его слышно... Выходит, труба где-то рядом с каморкой? И должна быть в ней плохо заделанная дыра, иначе звук не доходил бы так ясно. Абдурахман задумался, подвешивая ската в прежнем положении. Устье трубы оставил открытым, положив заглушку на брюхо рыбины – словно она сама туда вывалилась. Бомелий в тот день был у государя, обычно он оставался там надолго. Спустившись со стремянки, Абдурахман оглядел подвешенное чучело со всех сторон – лежащей на нём заслонки не было видно ниоткуда. Своды здесь были невысоки, и перевёрнутую кверху брюхом плоскую рыбу, дабы не мешала, подвесили под самый потолок, на расстоянии не более полуаршина. Виси она ниже, дыру рано или поздно заметили б.
Поднявшись к себе, он выпустил ошалевшего в заточении кота и стал осматривать тёплую кирпичную стену, к которой каморка была пристроена. Здесь проходили дымоходы от разных печей на поварне и в жилых покоях, а также, надо полагать, от большого очага в лабораториуме. Одна сторона стены, однако, никогда не нагревалась; он давно это заметил, вероятно, там и должна была находиться лишняя труба – не дымовая, а просто служившая когда-то для вытяжки воздуха.
Грубая кирпичная кладка стены была не оштукатурена, и Абдурахман без труда нашёл на холодной стороне то, что искал. Низко над полом была раньше небольшая отдушина, потом её заложили, но наспех, даже не потрудившись скрепить кирпичи известковым раствором. Осторожно вынув верхний, Абдурахман просунул руку в отверстие, потрогал кладку изнутри – сажи на пальцах не оказалось. Труба и впрямь была вытяжной. Но та ли это, коей устье раскрыто над чучелом ската в лабораториуме?
Тем же вечером он убедился в верности своей догадки. Вернувшись из дворца в дурном расположении духа, Бомелий отослал его, сказав, что работать нынче не будут – ему-де надо сделать кой-какие записи. Велел только развести огонь в большом очаге. Сделав это, Абдурахман поднялся к себе и прилёг на пол возле отдушины. Оттуда явственно припахивало дымком (очаг в лабораториуме всегда после розжига некоторое время слегка дымил – покуда не прогреется дымоход), и, более того, было хорошо слышно, как шуршат бумаги и поскрипывает кресло Бомелия. Потом кресло скрипнуло громче, его отодвинули со стуком, и послышались неторопливые шаркающие шаги – то затихающие, то приближающиеся снова. У лекаря была привычка расхаживать по палате, что-то обдумывая. Вложив на место кирпич, Абдурахман поднял руки и возблагодарил Аллаха за необыкновенную удачу: в его распоряжении истинное «дионисиево ухо»!
Годунову он про своё открытие ничего не сказал – просто из осторожности. Боярин не предал бы его, этого бояться было нечего, но как знать, воздержан ли он в питье или неистов, как прочие урусы. Ибо ничто так не опасно для сохранения тайны, как вино, – не зря Пророк запретил правоверным опьяняться; упившись до безумства, как подобает гяуру, Годунов вполне мог без всякого злого умысла выболтать про трубу в потолке кому попало. Поэтому Абдурахман пустил в ход выдуманную историю про некий шкаф в работной палате лекаря, заколоченный с лицевой стороны и имеющий тайную дверцу сзади: дескать, из того шкафа можно слышать, о чём лекарь беседует, хотя и не увидишь с кем. Боярин, простая душа, в несуществующий шкаф поверил и заклинал лишь сугубо опасаться, когда в нём сидишь, – чтобы не закашляться или расчихаться от пыли.
Абдурахман приладил на дверь надёжную защёлку от кота (теперь, когда устье трубы было откупорено, не хватало только, чтобы Бомелий сам услышал Васькины завывания!), а над отдушиной вбил несколько гвоздей, чтобы завесить её одеждой. Хотя, пожалуй, эта предосторожность была излишней – слуги урусы сразу же признали в нём колдуна почище самого Бомелия, так что можно было не опасаться, что кто-либо отважится войти в его жилище и тем паче станет там осматриваться.
Теперь всякий раз, когда Бомелий принимал кого-то в лабораториуме, отосланный к себе Абдурахман (его в таких случаях всегда отсылали) устраивался у отдушины и слушал.
Правда, пока ничего достойного внимания услышать не довелось. Иногда приходили иноземцы, причём такие, чей язык он не мог даже распознать – то ли это был английский, то ли нидерландский, то ли какие-то германские наречия. С обычным верхненемецким Абдурахман справлялся без особых затруднений, а тут не знал, что и подумать. Порою навещали Бомелия и русские, но с ними разговоры были большей частью по разным торговым делам: лекарь, похоже, успешно богател не только благодаря щедрости своего августейшего пациента и не только поставляя заказчикам целебные зелья да гороскопы...
20
Настя до сей поры не задумывалась, удачна её судьба или не очень. Как-то не приходило в голову задать себе этот вопрос, просто жила как живётся, а жилось, в общем, безбедно. Кое-что, понятно, огорчало: жаль было, что матушки увидеть не довелось, с отцом всё-таки не то. Хотя на него грех жаловаться, она и сама понимала, что живёт своевольно и вольготно, но при матушке было бы как-то... теплее, что ли. Тятя, хотя и балует её непомерно, в повседневном общении суров, на ласку скуповат, а поговорить с ним по душам Насте и помыслиться не могло. Поговорить по душам можно было либо с Онуфревной, либо с кем-то из дворовых девиц, но мамка уже явно выживала из ума, девицы же – по большей части – в ум ещё не вошли, хотя и знали многое из того, о чём Насте приходилось только догадываться.
Конечно, так было прежде – покуда не появился в её жизни стрелецкий сотник. Теперь уж и поговорить стало с кем, и к кому приласкаться, да и вся жизнь сделалась в одночасье какой-то иной: расцветилась невиданно. Но и забот да страхов было теперь не в пример больше. Сколько она натерпелась, когда Андрея услали в Дикое поле, чего только себе не напридумывала, каких страхов не навоображала! А ведь он – ратник, не посадской ремесленник аль купец, значит, и впредь жить будет не по вольному своему хотению, а как сверху велят. Двенадцатый год уж так живёт, от самого Казанского похода, так неужто откажется от воинского обычая того лишь ради, чтобы жёнке угодить? Быть такого не может, а коли и могло бы – Настя уж и не знала, хотеть того или не хотеть. Спокойнее жилось бы, это верно, а с другой стороны... Мужу от Бога указано быть воином, а торговать или рукомеслом каким заниматься – это и баба сумеет. Хотя, конечно, не всяким; оружейники, бронники и вообще кузнецы были в понимании Насти людьми тоже наполовину воинскими – не зря им, случись где какая брань, приходится идти вместе с ратниками. А вот на купцов она поглядывала сверху вниз, это людишки и вовсе третьего разряда. Многие из них жили богато, иные уже и каменные палаты наловчились себе ставить не хуже боярских, да разве в богатстве дело...
Когда отец сказал, что Лобанов к ней сватается и вроде бы нет причин ему отказать (разве что, с подковыркой добавил тятя, есть у неё на примете кто иной), у Насти впервые промелькнула мысль о том, что живёт она как-то не так, как живут другие, – очень уж ладно всё у неё получается. О замужестве, как и большинство её сверстниц, она доселе думала отчасти с ожиданием и надеждами, а отчасти со страхом. И трудно сказать, чего было больше. Замуж в Москве выдавали не по любви, тут совсем другие находились у родителей соображения, а молодых не спрашивали, да они, как правило, и не видели друг друга до самого дня свадьбы. Так что замуж идти было почти то же, что жребий тянуть: повезёт, так вытянешь счастливый, ну а коли нет – ничего не поделаешь, знай терпи...
Познакомиться с женихом до свадьбы, да ещё полюбить его, было для московской девушки удачей необыкновенной и очень редкой. В иных краях, слыхала Настя, было иначе – об этом и тятя однажды проговорился, а больше рассказывал Андрей, побывавший в Ливонии и Литве. Там, говорил он, живут куда вольнее, парни и девушки вместе бывают на всяких праздниках, знакомятся, и каждая может приглядеть себе дружка – хотя, понятно, и там против родительской воли не идут, случается всякое. Бывает, кого и выдадут насильно, а кого, напротив, разлучат против воли, но по большей части спрашивают согласия и невесты, и жениха. Москвичкам о таком оставалось только мечтать.
Они и мечтали. Мечтали все Настины подружки, и она сама тоже мечтала. Сколько раз ей, бывало, представлялось необыкновенное: поедут, к примеру, в лес по грибы, а там она отобьётся невзначай от остальных – и вдруг зверь какой объявится, медведь аль сохатый (сохатые, тятя сказывал, тоже гораздо бывают свирепы). Тут бы ей и пропасть, не появись следом за зверем добрый молодец... Что ж тут дивного? Охотник мог ведь идти за добычей по следу, вот и подоспел в самый последний миг. Она, понятно, успела тем временем сомлеть с перепугу и опамятовалась уже у него на руках, как он выносил её из лесу. Могло же такое быть? Понятно, могло, и неужто после такого тятя отказал бы ему в сватовстве!
Представлялись и разные другие случаи, война к примеру, татарский набег; возьмут её поганые сыроядцы в полон – а он догонит и отобьёт. Или того проще: редко ли Москва горит, при пожаре тоже кто гибнет, а кого и спасают вовремя... Хотя, ежели пожар здесь учинится, скорее её тятя из огня вытащит, а то и Онисим какой – упаси Бог. Вышло же всё по-иному, хотя и почти так, как мечталось. Не было ни татарвы, ни зверя лесного, обошлось и без пожара, но молодец-то подоспел вовремя! И тоже ведь не просто так подоспел, а спасать её кинулся... Что сам пострадал – оно неудивительно, так и должно быть. Отбивал бы её у медведя или какого татарина, тоже без крови не обошлось бы, мог и под саблю угодить, и звериных когтей не избежать, здесь-то ещё легко отделался. Что воину ушиб? Сам рассказывал, как его – под Полоцком или ещё где – так благословили по лбу шестопёром, что аж в глазах потемнело, а на шеломе осталась вмятина с пол-яйца...
Настя, как и большинство девушек её круга, к учению прикоснулась едва-едва, хотя читала охотно, а главное – умом была пытлива и проницательна, даже и не по возрасту. Распознав во встрече с сотником Лобановым явную примету особого благорасположения судьбы, она не возгордилась, а скорее оробела, почувствовала даже смущение: ей-то за что, чем она заслужила такое?
Тут было от чего смутиться. Из читанного в книгах, а читала она преимущественно жития святых, Насте было хорошо известно, что праведная жизнь редко вознаграждается здешними, земными удовольствиями; богатство, к примеру, легче всего приходит к тем, кого праведниками никак уж не назовёшь, не зря Христос сказал, что скорее вельбуд попадёт в царство небесное, нежели иной боярин...
Скорее можно было предположить, что всякие земные радости враг рода человеческого щедро рассыпает как раз перед неправедными – как приманку, чтобы легче заманить на путь погибели. Если так, то чрезмерной удачливости во всём следовало бы не радоваться, а опасаться. И когда Андрей, благополучно вернувшись из Курска, сказал ей, что будет договариваться с отцом о свадьбе, к охватившему Настю ощущению неправдоподобного счастья очень скоро – она сразу это почувствовала – примешалась какая-то неясная тревога.
Потому что жизнь её (раньше Настя об этом просто не задумывалась) получалась слишком уж благополучной, слишком удачливой во всём, от мелочей до крупного. Конечно, родилась она не в боярских палатах и росла без родимой матушки, но о знатности ей никогда и не мечталось, а отец – даром что простой вроде бы ремесленник – всегда был в чести у государя за своё мастерство. Матушку же Бог призвал так рано, что Настя её вообще не увидела, и половинное своё сиротство она скорее понимала умозрительно, нежели ощущала сердцем. Во всём же прочем жизнь её складывалась на редкость счастливо.
На редкость, ибо к другим жизнь была немилосердна, и Насте то и дело приходилось слышать о разного рода бедах и несчастьях. Дворовые девушки Фрязиных все как одна были с каким-нибудь горьким прошлым: у той семья вымерла от морового поверия, ту мачеха прогнала из дому побираться, та едва спаслась на пожарище... Сами они рассказывали теперь об этом без слёз, дело было привычное, обыденное, с кем не бывает!
А вот с ней, с Настей, – не бывало. С самого раннего детства, едва начала помнить, всё вокруг неё слаживалось и ладилось как-то само собой, словно кто-то им ворожил. Дважды на её памяти отец уходил с государевыми ратями и оба раза вернулся цел-невредим, а у скольких погибали на войне отцы, братья, защитники и кормильцы... Об этом тоже говорили спокойно – а куда денешься, на то и рать, чтобы потянуть с супостатом жребий о жизни и смерти. Тут уж кому как выпадет! Ну это ладно – отец не был обычным ратником, ему уцелеть было куда легче; но и тут, без всякой войны, сколько бед подстерегает людей на каждом шагу! Болезни неизлечимые, пожары, разбойные нападения – обо всём этом приходилось слышать то и дело. Но Фрязиных беды обходили стороной, и если прежде Настя не обращала на это необычное благополучие никакого внимания, воспринимая как должное, то теперь задумалась – и словно почуяла неладное.
Теперь ей всё чаще казалось, что в жизни обычной, исполненной трудностей, неудач, лишений куда меньше причин тревожиться и чего-то бояться. Ну разве что какого-то совсем уж большого несчастья – но что о нём думать, покуда не навалилось! Думай не думай, заранее не убережёшься. А что до всякого рода мелких бед, то с ними при такой жизни, наверное, как-то свыкаешься и они уже не пугают. Да ведь и Христос говорил, что кому тяжко здесь, те будут сторицей вознаграждены на небесах; и это понятно, иначе и быть не может, – какая же это была бы справедливость, если бы на Страшном Судилище был бы один спрос с того, кто прожил жизнь праведно, но без забот и трудов, и с грешника, из нужды пошедшего на злое дело. Мало ли таких? Ясно же, что кому больше было дано, с того больше и спросится, а кто в этой жизни обижен, тому будет прощено то, чего не спустили бы иному праведнику...
И ещё одно заставляло теперь Настю угадывать скрытую непрочность всего этого благополучия: ей много раз доводилось слышать и от отца, и от Онуфревны, что в жизни всё чередуется, как погода ранней весной – то вёдро, то ненастье, то пригреет, то снова подморозит. На себе она пока этого не испытала, но тем легче было предположить, что рано или поздно тучи заволокут и её доселе безоблачный небосклон.
Может быть, это были пустые страхи – из тех, что теперь посещали её всё чаще. Раньше чего ей было бояться? Не было забот, не было и боязни. Зато теперь! Любая случайность может разлучить её с Андреем так же нежданно-негаданно, как и свела. И не обязательно война, не обязательно какой-то поход: встретится ему в том же кремле какая ни есть боярышня – и обольстит, змеища. Долго ли умеючи? Или пойдут снова в Литву, а там прихватит он себе какую-нибудь пленницу несказанной красы... сам говорил, что литвинки хороши собой и многие из наших брали их в жёны. Да ведь и его отец также взял жену неведомо в каких краях! Настю ужасала мысль, что интерес к чужеземкам мог перейти к Андрею от отца, как передаются по наследству иные черты лица или особенности телосложения.
Впрочем, такие мысли Настя в себе не поощряла, скорее стыдилась их, почитая греховными и нечестными по отношению к жениху. Надо верить, коли полюбила, а если нет доверия – то и любовь не много стоит. Но разве без прельстительниц ничто другое не может разрушить её счастье? Да что угодно может! Раньше она без внимания пропускала мимо ушей разговоры о воинских событиях, которых всегда хватало – то опять делалось неспокойно во вроде бы замирённой уже Казани, то шли слухи если не о крымцах, то о ливонских рыцарях, – теперь же одна мысль о том, что война снова может заполыхать, леденила ей сердце. Это ведь легко сказать: «Мужу на роду написано быть воином», а попробуй пожди его, когда с походом уйдёт! В Курск на полмесяца всего и отлучился, и время сейчас вроде бы мирное, а как она извелась – места себе не находила. Она тогда не призналась Андрею во всех своих страхах, постыдилась задним числом, понимая, что коли уж решила стать женою воина, то держись, не досаждай супругу бабьей дурью. Ратник, оставляя дом, должен знать, что там всё ладно и спокойно. Мало у него, что ли, своих воинских забот, чтобы ещё про жёнку загадывать – как она там держится...
Настя, в общем-то, верила в свои не испытанные ещё силы, и ей думалось, что ничем она не хуже других: вон в Стрелецкой слободе каждая баба через это проходит, и ничего, живут же! Но что сравнивать себя с любой стрельчихой было не очень уместно, это она тоже понимала. Онуфревна, укоряя её за упорную нелюбовь к рукоделию, часто попрекала ленью, против чего Настя горячо возражала. «Не ленивая я вовсе, – кричала она, – мне от иголки да пялец тошно становится, только и всего, ты дай мне кадь теста вымесить аль воды натаскать – увидишь, какая я „ленивая"!» Но переспорить мамку было трудно, та продолжала твердить, что лень не только в том, чтобы бездельничать, а и в том, чтобы делать лишь то, к чему душа лежит, а от немилой работы отлынивать.
– Это в тебе от лёгкой жизни, – сказала она однажды после такого пререкания, – сызмальства ты привыкла к своеволию, а ведь так не проживёшь! Я и отцу твоему сколь раз говорила, что неладно он делает, чадо к повиновению приучать надо от младых ногтей, – да ведь с ним поди поспорь, как вколотит чего себе в башку... Ничего, говорит, успеет ещё наповиноваться – это про тебя, значит, – пусть хоть в младости поживёт вольно. Так что ж лучше, скажи на милость, коли сам понимает, что без повиновения никому не прожить – это уж кому как придётся, по мужниной ли воле ходить, аль по хозяйской, аль по государевой, – так не легче ль будет, коли ты к этому мало-помалу приучена, почитай с младенчества? Позднее-то переучиваться – оно больнее будет!
Мамушка вообще любила потолковать о пользе послушания, и Настя вроде бы понимала отчасти разумность её рассуждений, но применять их к себе охоты не испытывала. Она не собиралась ни наниматься на работу к какому-то «хозяину», ни служить великому государю, а вот замужество – дело другое. Этого, понятно, не избежишь (да и не хотелось бы избежать, говоря по совести), но там ещё неизвестно, как получится. Будто так уж и все жёны «ходят по мужниной воле»! А супротив того не бывает? Иная баба так захомутает своего супружника, что тот её лишь глазами всё и видит и делает всё по её подсказке...
В этом, конечно, тоже радости не много: что за муж, коли позволил себя изничтожить? Это уж только коли за немилого отдадут, там только одно и остаётся – отвоёвывать своё не мытьём, так катаньем. А коли он тебе люб, так и сама не захочешь спорить, над кем чья воля. Неужто стала б она препираться с Андреем?
Мамка была права в одном: так, как привыкла Настя жить сызмальства, до седых волос не проживёшь. Ни кручина, ни радость не могут длиться бесконечно, не чередуясь, иначе тоже было б не по справедливости – если б одному выпало на долю только радоваться, а другому достались бы горести да труды. Эта мысль всё чаще возвращалась к ней теперь, когда она, словно впервые оглянувшись на свою жизнь, сообразила вдруг, как складно да удачно всё в ней – по сю пору – получалось. И радоваться этому было не к месту, ежели до конца признать мамушкину правоту.
Да это и раньше приходилось ей слышать, просто внимания как-то не обращала, не давала себе труда задуматься. Люди в слободе живут не таясь, на виду у соседей, и разного рода семейные происшествия обычно делались предметом обсуждения среди фрязинских работниц; в этом смысле у Насти хватало и опыта, и наблюдений. Редко в какой семье царили мир да согласие, да и «мир» этот чаще всего был просто умением не выносить сор из избы: прилюдно не лаются, не рукоприкладствуют – и слава Богу. Изо всех живущих в округе про одну лишь Кузнецову дочку говорили, что ей повезло – вышла замуж за милого, и все ей завидовали. А обернулось горем: двух лет не прошло, и зашибли его насмерть в кулачном бою, а молодую вдову мало погодя снова просватали. Второй муж тоже был вдовец – годами годился ей без малого в отцы – и сразу стал её всячески притеснять. Когда Настя однажды стала при Онуфревне ругать кузнеца – чего ради выдал дочь за такого кощея, – та укоризненно погрозила пальцем:
– Что несуразицу-то городишь, при чём тут он? Значит, так ей на роду было написано. А она что ж, думала, что и второй будет мил да хорош? И того довольно, что ей по первому разу посчастливилось, а за это всегда платить приходится. Даром-то оно ничего не даётся...
От таких речей Настю пробирало ознобом. Возразить не возразишь – вроде опять-таки всё по справедливости, – а принять страшно. Неужто и впрямь за счастье всегда надо платить?




























