355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Тулянская » Двери весны (СИ) » Текст книги (страница 3)
Двери весны (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:48

Текст книги "Двери весны (СИ)"


Автор книги: Юлия Тулянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Все шло, как шло, коты множились в подвалах и кустах, репейник буйно цвел у газовой будки и гаражей, Сирень за домом развела такие заросли, что даже мне там было ее трудно найти.

Я спрашивала Рябину, не стал ли Сергей пустым. Она говорила, что не чувствует пустоты, а чувствует только серую печаль. Я сама прокрадывалась к ним во двор и снова и снова подстерегала за машинами, видела его – и ощущала, что действительно, печаль есть, а пустоты пока еще нет. Но она уже была рядом.

Рябина

Летней ночью мы со Сквером, Двориком-соседом и Репьем сидели на скрипучей вертушке во дворе у Репья. Сквер поглядывал на угол дома. С вертушки был виден второй подъезд и свет по всему стояку квартир. Я курила. Ворону не нравится, когда я курю, а еще больше не нравится, как я добываю деньги на курево. Когда мне хочется подымить, я выхожу через арку дома Репья к магазину и встаю около урны. Люди видят скромную, бедно одетую старушку с протянутой рукой. Мне дают денежку, уже давно я узнала, какие сейчас деньги и что сколько стоит. Пятнадцать или двадцать рублей набираю быстро. Один раз молодой человек в цветной футболке стал расспрашивать, почему я попрошайничаю, есть ли у меня внуки. У него при этом болел зуб. Я сказала, что у меня никого нет, он пожалел меня и дал десять рублей, и зуб у него прошел. Иногда я также набираю денежки на корм моим кошкам. Ларек с кошачьим кормом находится в той же арке, и я покупаю 'Рояль Канин'. Это дорого, но хозяйка ларька думает: 'Вот сумасшедшая бедная старушка, наверно, очень любит своих кошек, заядлая кошатница'.

Но я не об этом. Сейчас-то я не старушка, а сама я. Болтаю ногами в камуфляжных штанах, затягиваюсь сигаретой.

– Прилетит Ворон, будет ругаться, – замечает Репей. – И звать тебя с собой.

Я вздыхаю. У Ворона во дворе плохо, может и правда, вдвоем нам было бы легче его держать, а мой двор бы хранил Дворик, который совсем рядом, развел бы тут свою стаю, рассадил бы белые розы… Но тогда в Центре нас будет еще меньше, чем сейчас. Сможет ли он удержать два двора, особенно когда там Строят (и вовсе не спешат 'валить на…', как я им написала, а пилят и сверлят и долбят и кладут асфальт, похоже, им это просто нравится), и когда Динкин брат Сергей ходит в облаке серой печали? И я ничего не могу сделать ни с тем, ни с другим. Если в Центре нас станет меньше, то это значит одно: серых мест и пустоты будет больше. Это закон. Центр – сердце города, здесь еще пока есть сила и помощь для всех, и пока центр живой, даже людям с окраин легче дышать и жить. И не людям, конечно, тоже. Это понимают все, поэтому мы молчим – и каждый знает, о чем молчат другие.

– Двор Дины… – сказала я. Двор Дины в этом году становится все серее и серее, зарастает лебедой и полынью, унылой, хилой. Он становится замкнутым, как коробка, в которую не хочется входить. Посреди двора ржавеет горка и рассыхается деревянный стол, на котором раньше играли в домино. Дети не играют (там и есть несколько детей, но играть они бегают в соседний двор – а это плохой признак), старики не сидят на лавочках (если им надо погулять, то идут в Сквер и кормят там голубей). Все чаще во двор заходят чужие подростки и алкоголики распивать пиво и водку, двор становится ничьим, – те, кто живут там, бегут из него, а чужие приходят на раз, на два (но им тут тоже не нравится, и они больше не возвращаются). Дина сидит в подвале с кошками, иногда ее не дозовешься, если и придешь. В палисадниках ничего не растет, этой весной поцвела немного чахлая вишня, остаток роскоши былых времен.

– И Дина, – сказал Сквер. Но думал он не только о Дине. – Знаешь, может случиться так, что все-таки ей надо будет уйти… Все же она решит. Я знаю, кто мог бы ей помочь.

Сквер

Она пришла во время слабого моросящего дождя. Села на скамейку под елью, достала пачку сигарет и стала курить. Ее не радовали цветы, которые распускались прямо перед ее глазами, не радовала моя зеленая трава и пение птиц в кроне моего клена. Ей всегда становилось радостнее, когда я встречал ее, а сейчас – нет. Ее окутывало облако серой печали. Я вышел из дождя и сел рядом с ней.

Нина

Эти ели всегда казались мне воротами – такими маленькими воротцами, которые ведут… я правда не знала, куда они могут вести. Но мне всегда казалось, что если я пройду через них, все изменится к лучшему. И еще мне казалось, что сквер надо всегда обходить по часовой стрелке – идти и идти вдоль по аллее и теряться в ней, растворяться среди шелестящих кленов, глядя вдаль. А потом я сворачивала и шла по тропинке между елями, проходила между ними, а порой и стояла под еловым шатром, прислонясь к стволу, и смотрела на небо сквозь завесу хвои. Я входила в воротца, и мир, конечно, не менялся, но что-то менялось во мне: я как будто знала, что поступала правильно. По каким правилам, кто их устанавливал? Неизвестно. Старые девы бывают суеверны и зациклены на мелочах. Наверно, мои обходы сквера по часовой и прохождения между елками – сродни многократному возвращению в квартиру на предмет проверить утюг, или другим ритуалам, описанным в специальной литературе. По психиатрии, или психологии, кто знает.

Здесь мне всегда было хорошо. Моя любовь, такая как она есть, никому не нужна, – только маме, но у людей бывают еще мужья, любимые, дети, а у меня этого не было, нет, и, видимо, не будет. И я привыкла говорить о любви с деревьями, птицами, собаками и кошками, и мне становилось легко, как будто я попала в семью. Даже не так – в Семью. Вот так и становятся старухами-кошатницами, или пациентами дурки. В дурку сдаваться я не собиралась, а до того, чтобы стать старухой, мне нужно еще лет пятнадцать… ну, или двадцать. И я говорила со сквером, придумывая себе, что он живой и слышит меня, что он мой друг. Я хвалила его аллеи, деревья, цветы, птиц, махала рукой кленам и касалась березки (нет, не как Есенин, не обнимала). Весной и летом уносила оттуда ветки сирени, рябин, дубков, зимой – сухую траву.

Но сейчас меня не радовало ничего. Я вырвалась на полчаса, попросив соседку посидеть с мамой. Мама умирает, может быть, ей осталась жить неделя, две, и я поняла, что мне просто хочется сейчас проплакаться. Мне никто не может помочь, и у меня нет друга, чтобы хотя бы помолчать об этом вместе, покурить вот так на лавочке, рядом… А мои деревья, кусты, птицы – они не могут мне помочь. Да я и не за это и не для этого их люблю. Но кроме них у меня никого нет… А сейчас нужен кто-то рядом, с кем можно было бы поговорить, хотя бы поговорить.

И словно отвечая на мои мысли, рядом бесшумно появился откуда-то дяденька бомжеватого, но не совсем опустившегося вида в штормовке, с лохматой седой головой, совсем не пьяный. Но, кажется, немного чокнутый, странный – впрочем, а кто сейчас нормальный. Как он подошел, я не заметила: наверно, совсем уже задумалась и зациклилась на своем.

– Простите, у вас не будет сигареты? – совершенно молодым голосом, очень вежливо сказал мужичок. Бывает: сам стареешь, а голос сохраняется. У меня вот тоже так. Голос семнадцатилетней девочки.

– Пожалуйста, – сказала я.

И так мы сидели и говорили юными голосами. Пока курили. И между фразами делали долгие паузы – затяжки.

– У вас какое-то горе?

– Да. Но… оно такое… ничего.

– Я хочу помочь…

– Вы не можете. Не надо. Давайте просто посидим. Не парьтесь. Это такой вопрос… В котором помочь нельзя. Простите, мне надо идти.

Рядом с бомжом было как-то спокойно, словно даже надежно, но я боялась, что разревусь, что уткнусь в его не первой новизны штормовку, нелепость всего этого пугала меня, и мне казалось, я схожу с ума. На какую-то минуту мне даже пришла мысль… Но мало ли какие мысли приходят в голову после бессонной ночи.

Сквер

Она отказалась от моей помощи. Репей наблюдал за ее подъездом, несколько раз он подходил к ней, когда она выходила по ночам на крыльцо курить. Он появлялся из темноты, из-за березы или куста сирени, и они всматривались друг в друга. Один раз он спросил, нужна ли ей помощь. Она сказала, что нет. Репей часто помогает дворнику, он ходит в вытянутом свитере, и жильцы дома думают, что он бомж и живет в подвале.

Репей видел, как к ее подъезду подъезжают машины скорой помощи – сначала раз в два дня, потом каждый день и по ночам. Потом были похороны, от них Репей (как и все наши) старается держаться подальше – зацепишь серость, и все, потом очень долго придется восстанавливаться и тебе, и месту. Оказывается, она жила не одна, у нее была мама, которой никогда не видели во дворе… Репей потом нарезал круги вокруг подъезда, ночью и днем. Она почти не выходила, только ночью, и уходила подальше от подъезда, на лавочку в кустах. Рябина подошла к ней там положила рядом цветок рябины (как раз было время цветения), прикоснулась к ней и постаралась коснуться ее души теплом и покоем. На какой-то миг это удалось… Дней через девять она пришла ко мне.

Нина

Мама умерла в начале лета. Это был последний близкий человек у меня на свете. На лекарства, памперсы, питание уходило две трети моей зарплаты в редакционном отделе. Я шуршу на службе неприметной мышкой среди двух таких же сравнительно немолодых дам. В прочем, степень немолодости разная: скажем, мне сорок (ужас-ужас-ужас), а Лидии Васильевне пятьдесят пять, а Риточке – сорок семь, но она молодится и 'отжигает' назло врагам так, что тинейджеры нервно курят свою травку за старым сараем. Мы работаем в издательстве при – страшно сказать – консерватории. Для меня всегда актуальна и свежа распространенная шутка про 'в консерватории что-то не так'. В нашей консерватории точно что-то не так. Мы с Риточкой – одинокие дамы, вечные девицы на выданье, которых, впрочем, давно уже никто не пытается никуда выдать, а гипотетическая принимающая сторона – соответственно, получить, Лидия Васильевна живет с сыном-студентом и ворчливым мужем-инженером. Но мы все бодримся, стучим клавишами компьютеров, ходим по врачам, сидим с больными родителями (то есть обо мне уже тут – в прошедшем времени, я отсидела свое с мамой), занимаем свое время по вечерам чем только возможно: телевизором, Интернетом, придумываем себе другую жизнь, которая могла бы быть, и живем, словно в коробке. Или так чувствую только я?

Входя под своды нашего здания, я ощущаю, что отсюда нет выхода. Наверное, у меня навязчивое состояние, но для меня везде, куда я попадаю волею случая, будь то скверик, садик, улица, двор, лес, пусть даже дом, берег, заросший бурьяном, вокзал, – везде я вижу словно бы какие-то еще дополнительные пути. То есть мне кажется, что, допустим, улица Энгельса ведет не только к оперному театру, как ей и от века положено. У меня есть ощущение, что многие улицы, аллеи, овраги, лестницы, переулки и арки, щели между гаражами и дырки в заборах ведут куда-то еще, кроме того места, куда мы все привыкли ими ходить. И это 'куда-то еще' я очень сильно чувствую. Кажется, сделай шаг, и ты выйдешь в другое место. Что-то ведет на берег реки, что-то – на цветущий луг, что-то в сад или к заросшим ряской прудам, из арки дома на улице Пушкина летом можно выйти к уютным коттеджам в лесу, где всегда июньский светлый вечер, а зимой – попасть в снежный лес вроде того, в Нарнии. Улица Гоголя – маленькая улица со старыми домами – словно лежит не здесь, а в тихом английском городке, и ведет к англиканской церкви со шпилям (в натуре нет никакой церкви, там теперь какой-то бар в конце этой улицы). На улице Королева – на самом деле русская проселочная дорога с огромным, в мой рост, бурьяном и репьем, и там всегда осень, и вдали видится покосившийся староверский крест. На самом деле на этой улице действительно есть староверская часовня, очень аккуратно теперь отремонтированная, а вдоль тротуара – дома, магазины, офисные здания. Но мне упорно видится русская дорога с русской же тоской, и век самое позднее – девятнадцатый. Таких ощущений я могу рассказать еще очень много, на самом деле число вариантов бесконечно. Так я и живу. Может быть, это просто моя фантазия. Но вот там, где я работаю, нет никакого 'другого пространства', там квадратная коробка, которая кажется мне серой и непроницаемой. В ней мы и работаем, и она словно ест наши силы, высасывает радость, как дементоры.

Пока мама болела и совсем уже лежала, я брала работу на дом, Лидия Васильевна разрешала. Подработок не было, а зарплата, как я уже сказала, вся уходила на маму. Потом пришлось занимать на похороны. За квартиру я жестоко задолжала, приходили ругательные письма от коллекторов, я ходила и утрясала вопрос. Без мамы мне одной оказалось надо не много, что там – пакет макарон на три дня, пачку кофе – на неделю; но теперь стоял вопрос о том, чтобы выплачивать долги. Это все было на фоне того, что мамы, если подумать логически, – нет, нет нигде, и никогда не будет. И при этом было неотвязное ощущение, что она есть, что она никуда не делась, и я говорила с ней целыми днями. На работе мне дали отпуск, и я начинала каждый свой отпускной день со слез до истерики, до икоты, до головной боли – и крепкого кофе, а заканчивала тем, что засыпала перед телевизором часа в три или четыре ночи. Со смерти мамы прошло девять дней. Мне сказали, что в этот день нужно сделать очередные поминки, и я, замазав следы слез тональным кремом, дошла до кулинарии и купила пирог с капустой. Мне хотелось делать, делать и делать что-то для мамы, как я привыкла последние три года, когда она лежала, и особенно последние два месяца, когда было совсем плохо. Мне было ужасно, что я уже больше ничего не смогу для нее сделать, и что уже не доделаю того, чего не успела сделать тогда… Меня кидало и крутило в водовороте вины и безнадеги. Мне говорили, что надо ставить свечки и подавать за упокой. В младенчестве тогда еще живая бабушка меня крестила, но этим моя связь с православной церковью на долгие годы и ограничилась. Сейчас я готова была не вылезать оттуда, ставить свечки, подавать записки, и если бы можно было сделать что-то еще – я бы делала с утра до вечера, с ночи до утра, лишь бы мне кто-то сказал, что еще бывает, чем еще можно проявить любовь к маме.

Из кулинарии я зашла в церковь, поставила свечку, подала записку. С пирогом в пакете вернулась домой и зажгла другую свечку – обычную, декоративную, из ИКЕА, нарезала пирог и села за стол. Как всегда, ощущалось, что мама – со мной, рядом, за столом, и не уходит. Ей грустно и плохо, как и мне. Казалось, мы навсегда связаны с ней и моей виной, и последними годами ее жизни, и памятью.

Я снова заплакала, опустив голову на руки, а руки – на стол. Потом, наверное, я задремала – но мне казалось, что я подняла голову и сквозь слезы посмотрела на свечку – пламя размывалось, словно плавилось. Вдруг мне стало легче дышать, и я ощутила ясность, и увидела (конечно, во сне – как иначе?) – увидела тропу. Маму можно вывести к реке. Где эта река, куда она течет, я не знала, но ощутила ее так, как будто не раз бывала на ее берегах. По этой реке, темной и широкой, по ночам, под низко склоняющимися ветвями и под звездами плывут лодки… В них, как в колыбелях, спят или дремлют те, кто вышел к реке – или кого вывели. Бывает же, что кто-то не может найти дорогу сам. Да и кажутся они детьми, и река укачивает их, как в люльках. Иногда лодка пристает к берегу – место, чтобы пристать, есть на обоих берегах по всей длине русла реки. А куда она впадает, я не знаю, и чувствую, что и знать мне не надо. Но на берегах лодки встречают. Если лодка пристанет к берегу, то маму бережно примут и отведут в дом – а что будет в доме, я не видела. Наверное, там мама-ребенок будет спать, отдыхать, набираться сил и расти. 'Мама, хочешь в лодку?' – я мысленно протянула маме руку, и мысленно же ощутила, что рука ребенка легла в мою ладонь. Нам обеим стало легче, сразу. И пока горела свеча, я вела ее к реке тропинкой, которую откуда-то хорошо знала и видела на ней каждый камень, каждый поворот. Я оставила ребенка-маму у реки. Лодка уже ждала – на носу мерцал фонарик, какой можно видеть в старых фильмах – со стеклами и свечой внутри. В ИКЕЕ такие тоже продают. Мама вошла в лодку и легла, как в колыбель, и я почувствовала, что она улыбнулась. Лодка качнулась и поплыла. Я смотрела вслед, и над рекой светили звезды, и фонарик отражался в воде… Лодка скрылась за поворотам под темными, низко склонившимися аркой ветвями береговых ив… Но фонарик словно был еще виден… Я встряхнула головой и очнулась, а свет все еще мерцал перед глазами. Это была моя свечка, почти догоревшая. Кажется, я проснулась.

Я погасила свечку и закрыла глаза. И снова увидела неяркий свет фонарика на реке. Дышать было легко, впервые за несколько лет захотелось двигаться, танцевать, петь, улыбаться. Забегая вперед, скажу, что я видела этот фонарик потом и с открытыми глазами, каким-то глубоким внутренним зрением. И во сне, конечно. Он мерцал еще дней тридцать. Потом спокойно погас, словно выполнил свою задачу. Это лодка пристала к берегу. Маму встретили – я не знаю, кто, но чувствую какое-то родство с теми, кто ждал ее на берегу.

Но это я забегаю вперед, а в тот день – еще даже не начало темнеть – я впервые с легким сердцем пошла погулять. Зашла в кофейню на углу и выпила красного вина за мамин добрый путь по реке. Наверно, я сошла с ума, снова подумала я. Придумала сказку с хорошим концом, и сама верю ей. Но, решила я, пусть я буду лучше радоваться выдуманному хорошему концу и надеяться на него, чем не надеяться ни на что и смиряться с тем, что я живу в коробке без дверей и окон, а мамы просто нигде нет, и что она – просто умерла. Без всякого будущего. Я решила так, и решение далось мне легко, как будто иначе и быть не могло.

Потом ноги сами вынесли в скверик, и я, улыбаясь, села на лавку под елью. Кажется, дней десять назад я горько плакала на этой лавочке, и меня пытался утешить странный бомж. Бомж ли? Или та мысль, которая пришла мне в голову, такая же дикая, как глюк с лодками, – тоже правда? Правда, как и лодки на реке?

Сквер

Я увидел ее снова, и не поверил глазам – и ничему другому не поверил, чем я чувствую других, будь то люди или не люди. И проводника, хотя их нет среди нас уже не первую сотню лет, а среди людей – может и бывают, но я сам не слыхал… Проводника я отличу от всякого другого. Что она – видящая тропы, я и раньше знал. Воротца мои она сразу почувствовала, и ходила посолонь. Но что она – открывающая двери? Проводник? Я вышел из-за ели и поклонился ей.

Нина

Мальчик, подросток, или юноша – словом, тинейджер в буквальном смысле слова, некто от тринадцати до девятнадцати – с копной темных волос, в камуфляжных штанах и штормовке, надетой поверх зеленой футболки, вышел из-за елки и поклонился мне. Я вздрогнула от неожиданности и вопросительно подняла брови.

– Здравствуйте, – сказал он голосом моего старого знакомого-бомжа. Да это и был тот самый бомж, почему он мне показался подростком, непонятно. Да, тот самый бомж. И волосы не темные, а седые. Только в прошлый раз мне казалось, что у него глаза какие-то водянистые, серо-голубые, а сейчас были зеленые, как листья клена. Сбои в матрице? Он распрямился и улыбнулся мне.

– Теперь вам лучше, – сказал он.

– Лучше, – кивнула я.

Он внимательно посмотрел на меня и полез в карман штормовки.

– Хотите яблок? С прошлой зимы остались.

Бомж достал зеленый кулек и развернул его – это оказался кленовый лист, а в нем хранилась горсть сушеных темно-красных ранеток. Зимой они осыпают черные ветки яблонь, краснеют под снегом. Он разложил угощение на лавке, но сам рядом не сел.

– Вот с той яблони, – показал он. – Она отцвела, уже есть завязи. Осенью снова будут. Вы ешьте, они сладкие.

Чтобы не обидеть, я взяла одну ранетку – она действительно оказалась сладкой и даже будто бы сочной.

– А где вы их сушите? Или вы не сами? Они на дереве зимой, я видела, – сказала я, чтобы заполнить возникшую неловкую паузу. – И птицы их не все склевывают.

– Да-да. Я их там и сушу. И храню там же – на холоде.

– А почему вы не садитесь? – спросила я.

Он осторожно сел на лавку по ту сторону кленового листа с яблочками.

– Вы в большом сером доме живете, – начал он. – Я знаю. У вас в доме в подвале живет такой… – бомж замолчал, подыскивая определение. – Я знаю, он дворнику помогает. Это мой друг. Поэтому я о вас знаю, что вы в том доме живете. Вы, если что, если помощь нужна – мало ли… досюда не сможете дойти. То вы к нему обращайтесь. Его зовут Репей.

Я знала этого человека – во дворе говорили, что у него незаконно, обманом купили квартиру, кинули его, и он остался без жилья, и теперь живет в подвале, начал пить. Один раз в мороз он спросил меня, когда я открывала дверь, можно ли погреться в подъезде. Я удивилась: что тут спрашивать? Конечно, можно. И еще недавно подходил ко мне, предлагал чем-то помочь. Наверно, ему нужна мелкая подработка, там, забить гвоздя или полку прибить, починить кран.

– Помощь? – медленно спросила я. – Он предлагал. Я обязательно… если что.

– Вы же отказались. А теперь, вижу, все равно все хорошо стало… – задумчиво сказал бомж.

– Не стало, – ответила я. – Просто у меня… отходняк, наверно. Я просто долго нервничала, была в напряжении, и, наверно, мозг включил защитную реакцию. Эйфорию. Завтра снова все вернется… – и поскольку мой собеседник молчал, видимо, не понимая, что вернется завтра, я объяснила. – Осознание, что все плохо.

– Эйфорию? Включил? – бомж покачал головой. – Это что?

– Ну, просто я расслабилась… как бы на время забыла… отвлеклась.

Он медленно повел головой слева направо: нет. Мне снова показалось, что это не средних лет седой дяденька, а подросток с темными волосами.

– Нет, вы не отвлеклись, а на самом деле стало хорошо. Я чувствую. Вы сделали такую вещь… которую надо было сделать.

– Откуда вы-то знаете?

Он нахмурился и вздохнул.

– Не могу сказать. Знаю, и все.

– Но я ничего не делала.

– Не может быть. Вы сделали. Я в таких вещах не ошибаюсь.

– Бред какой-то… и мы с вами, как два придурка, – вспылила я, и сразу же мне стало стыдно. – Извините. Простите, пожалуйста. Я просто… Маму похоронила. Ну вы же сами понимаете. Что можно сделать, когда близкий человек умер? Да ничего!

Он смотрел на меня – снова его глаза казались ярко-зелеными, и было ощущение, что он видит меня насквозь. Видит, что я сама не верю тому, что говорю.

– Ну, если умер, то да. И правда, что тут можно сделать… Разве что вот – тропу ему открыть, видно, так… – еле слышно пробормотал мой новый знакомый. Хотя какой знакомый, если даже имен друг друга мы не знаем. И, похоже, он не торопится называть свое или узнавать мое.

– Вы про реку? – спросила я. Если он говорит про тропы, то почему бы мне не сказать про реку. Если мы оба несем чепуху, то он начал первый. Но мой вопрос удивил его.

– Реку? – бомж мотнул лохматой головой. – Не знаю. Там есть река?

– Река… Там есть, – вдруг прорвало меня. – А еще над ней горят звезды… ночью. А днем, я знаю, над ней летят птицы. Я не видела реку днем. Но знаю, над ней пролегают воздушные пути птиц… Я несу чушь? Эти пути, пути воды, воздушные пути, они… пронизывают весь мир, – меня несло. – Это мне все снилось. Я уснула и видела сон.

Мой собеседник предостерегающе протянул руку.

– Не надо дальше. Это ваши тайны, – поспешно сказал мой собеседник. Мне показалось, он испугался или растерялся. – Это тайны проводников. Как тайные имена. Не знаю, можно ли… И хочу ли я их знать.

– Мы похожи на двух придурков, – снова резко сказала я, чувствуя, что бредовый разговор уносит нас обоих в неведомые дали. – Каких проводников еще? Давайте четко и ясно, без тайн мадридского двора.

Я посмотрела на него в упор. Мне надоело кружить в этом разговоре, как в старинном менуэте. Или мужик экстрасенс и что-то чувствует, или блефует, или я теряюсь в догадках, о чем вообще речь.

– Когда вы сказали, что я что-то 'сделала', вы имели в виду мой сон? Или то, что я поставила свечку? Или вы вообще говорили не об этом?

– Я про свечку ничего не знаю. И про сон, – бомж был тверд, как партизан на допросе. – Я не знаю, как вы это сделали. То есть не знаю, как именно. Знаю, что вы открыли тропу вашей матери в хорошее место. Вы проводник. Все, больше я ничего не знаю и знать не могу и не должен. И про эти пути знать мне не надо. Даже дорожники не до конца знают такие вещи.

– О Господи… – только и могла выдохнуть я. – И вы, конечно, мне ничего о себе не расскажете, – добавила я, помолчав.

'Не расскажу. Нельзя' – мне показалось, я прочитала его мысли. Но вслух он сказал совсем невпопад.

– Я ваш друг. Я вам не смог помочь тогда. Но если что, я помогу, чем могу… Если вдруг что – другу моему, Репью, только скажите. Ладно?

Я кивнула. Мне почему-то вспомнился Льюис, которого я много читала: 'Причин было много, одну я знаю, но не могу тебе сказать, а другую знаешь ты, и не можешь сказать мне'. Он не хочет знать про мою реку, вернее – про мой сон, и считает, что ему это знать нельзя. А мне точно также нельзя (считает он) знать про то, откуда все это знает он.

– А кто такие проводники, дорожники и все вот эти слова? Это тоже не обсуждается, или мне предлагается самой погуглить? – я все-таки, кажется, не смогла скрыть легкое огорчение в голосе. Не обиду, а какой-то облом, разочарование – мол, что за разговор, когда не говорят прямо и честно основного и важного?

– Я не знаю этого слова – погуглить, – мужичок, иногда кажущийся подростком, повторил слово, похоже, как попугай, запомнив на звук, – Дорожники – вы не знаете их. А проводники – те, кто умеют так делать, как вы. Открывать тропы. Вы проводник.

– Могильщик пролетариата, – усмехнулась я, но он, кажется, совсем не понял.

– Вы много говорите… Я не умею так много, – вздохнул он. – У меня путаются в разуме ваши слова, и они все не о том. Мне только надо было это вам сказать. Две вещи. Что вы проводник и что я ваш друг. И еще одну. Вы хорошая… – взгляд его ярко-зеленых глаз стал совсем теплым, как и голос. – Я всегда хотел вам помочь.

Как его зовут, он тоже не сказал. У меня осталось впечатление, что то ли он Женя, то ли Валентин – странно, оба имени одновременно и женские, и мужские. Вернее, что зовут его вообще не так, но каким-то из этих двух имен он вроде бы назвался. Это я вспоминала уже потом, и решила остановиться на Жене – ему все равно, имя-то не настоящее, типа 'Юстас-Алексу', а мне надо его как-то мысленно называть. Мы сидели еще долго, я уела все ранетки, а сама сходила в ближайший магазин и купила вина, два пластиковых стаканчика, плитку шоколада – и мы снова уже вдвоем выпили за хороший, добрый путь моей мамы по реке. Что-то мне подсказывало, что у Жени-Валентина денег нет, а угощение со стороны дамы могло выглядеть не очень приличным, но поминки были в любом случае правильным поводом: я их устраиваю. Поэтому мой вклад в пир на лавочке был естественным. Мы на брудершафт не пили, но после второго пластикового стакана перешли на ты.

Я все-таки пыталась допытаться.

– А почему я – проводник? – спрашивала я. – Как становятся проводниками? Почему я не знала этого раньше?

– Я мало знаю об этом. Я-то не проводник, – объяснял Женя. Я бы сказала, терпеливо объяснял. – Я знаю тропы только в одной части мира. Вот в этой, где мы, ты и я.

– В нашем городе? Ты это имеешь в виду?

– Да, и в нашем городе, и просто – в нашей части мира, – повторил он. – Когда люди уходят, как твоя мама, они уходят в другие части мира. Мы не знаем, что там.

– В другие миры? – уточнила я.

– Нет, нет, мир один. Части разные. Ну, вот как ветки на дереве. Дерево одно, а веток много… Или видела когда-нибудь, деревья из одного корня растут, стволы?

– А река, что же она? Течет в другом мире, да? То есть в другой части, на другой ветке?

– Река – она, наверно, через все части мира течет. А вот выход на нее знают проводники. И пути птиц, и пути воды – через все части, или 'все миры', как говоришь ты. И еще другие места есть. Одна знакомая… рассказывала. Для кого из уходящих – река, для кого – еще другие двери. Ты проводник, ты все это будешь знать.

– А как я это узнаю?

– Так же, как про реку…

– Но почему я стала такой?

– Не знаю. Может быть, у вас это в роду? Я мало знаю. Или, может, ты была проводником до того, как пришла.

– Пришла – к тебе, сюда? – спросила я, но уже чувствовала, что его слова имеют другой смысл, от которого мне стало не по себе, словно я была в комнате, а тут распахнулось окно, и ворвался пронзительный ветер.

– Пришла – ну, как люди приходят. Они же живут здесь, а потом уходят в другие части мира – по реке, или дверями… Но прежде они приходят откуда-то, ведь так?

– Прежде рождения? – я поежилась. – Лучше не знать, наверно… Даже думать как-то страшно.

– Но почему? – мой собутыльник и новый друг совсем не понял всей жути, которая охватывала меня при этой мысли. – Если ты откуда-то пришла, значит, ты туда вернешься и снова будешь там. Это же – вернуться домой, в свое место. Это же хорошо! Ты же – это и есть ты. Какая там была, какая будешь. Такая хорошая, и можешь такие вещи делать… Что тут страшного?

– Ну… – я судорожно сглотнула и потрясла головой. – Что ты так легко говоришь про другой мир, про то, кем я была до рождения… Я не привыкла.

– Тот же мир, – повторил Сквер. – Просто место другое. И хорошее место, раз ты из него пришла. Раз твое место, значит, хорошее. Ты проводник, ты сама все узнаешь лучше меня.

– Так тогда, получается, и ты узнаешь, когда… в общем, все мы не вечны же.

Он промолчал.

Потом мне казалось, что этот пьяный разговор, бредовый по самой сути, мне приснился или примерещился.

Мне показалось, что – да, он промолчал, это совершенно точно, но словно бы из молчания было ясно, что он здесь навсегда.

– Это плохо? Тебе грустно от этого? – как мне потом казалось, быстро спросила я.

А он весело ответил:

– Нет, что ты! Как может быть грустно от того, что я – это я?

– Людям – бывает… – сказала я.

Потом как-то так случилось, что он сказал, что ему пора. И это не было вежливым поводом уйти, я чувствовала, что и в самом деле – пора. Поблагодарил за угощение, за вино, и сказал, что всегда рад будет видеть меня здесь. Именно здесь.

– Ты в сквер гулять приходи. Даже если рукой помашешь или мимо пройдешь, я всегда рад. А если захочешь поговорить, позови или вот просто сядь на эту лавку. Я выйду и сяду рядом. И ты не думай, я совсем не обижусь, если ты не сядешь… или если ты долго не придешь. Просто я буду волноваться, вдруг с тобой что-то случилось. Ты про Репья только не забудь, – повторил Женя. – Если тебе будет нужна помощь, а ты сюда не сможешь прийти, ты ему скажи. Выйди на крыльцо, позови: Репей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю